Борис Тихомолов - Романтика неба
Я резко повернулся:
— Ваня! Помнишь, я клал буханку хлеба в багажник? Посмотри, там ли она?
От нетерпения я сам взбежал на крыло, выхватил у Вани отвертку, открыл багажник и запустил в него руку. Буханка была на месте. Я облегченно вздохнул и вытащил ее наружу, промерзшую насквозь и твердую, как камень. «Такой хлеб давать истощенному, слабому человеку?!»
Я оглянулся на ополченца. Он стоял не шевелясь, безучастно глядя перед собой большими светлыми глазами.
Я спрыгнул с крыла. Сгорая от стыда, подошел к нему и, робко протягивая буханку, пробормотал:
— Вы извините меня, хлеб несвежий, жесткий. Но это все, что у нас есть…
Человек очнулся, медленно опустил глаза и посмотрел на буханку равнодушным взором, будто оценивая значимость предмета, который ему предлагали.
Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:
— Это вы мне?
— Берите, берите, — пробормотал я.
Он протянул было руки, но тут же отдернул их.
— Всю?
— Ну, конечно же!
Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.
— Да берите же в конце концов! — воскликнул я, потеряв терпение.
Он схватил буханку сухими длинными пальцами, секунду подержал на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растеряно.
— Это невероятно! — бормотал он. — Невероятно! Как в сказке. Как во сне.
И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:
— Но у меня… У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот… фамильная память… Отец получил золотые часы на конкурсе пианистов в Варшаве…
Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.
У меня в груди что-то оборвалось. Мне стало тошно.
— Эх, вы!.. Как вам не стыдно… Идите!
И человек заплакал:
— Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой…
Он повернулся и пошел по тропинке в лес, прижимая левой рукой к груди хлеб, а в опущенной правой все еще держа часы. Золотая цепочка, оставляя за собой змеиный след, волочилась по снегу.
Саша привез нас в гостиницу к вечеру. Мы вылезли из машины возле небольшого трехэтажного дома старинной постройки. Узкая улица была заставлена вереницей трамваев, заваленных снегом по самую крышу.
Саша громко хлопнул дверкой:
— Пойдемте, я вас провожу.
По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железою двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.
Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:
— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.
— Тише ты, услышит.
По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной площадке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.
Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:
— Это ты, Саша?
— Я, Николай Сергеич.
— Летчиков ведешь?
— Летчиков.
Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал:
— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.
Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:
— Раздевайтесь, умывайтесь, а я проведу вас в столовую.
Мы с Ваней переглянулись.
— Куда, куда, в столовую? — переспросил Иван.
— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.
— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Ч-черт знает что!
И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Всё здесь нам казалось невероятным и совершенно не подходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цепы.
Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.
Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная «летная норма», но здесь, и Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный «царский» ужин.
Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.
И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.
Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.
— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.
— Ладно, спасибо.
Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам.
И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье. Наших ног коснулась тень от штыка часового.
— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!
Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!
Конечно, это было не по уставу — подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наши свертки?
Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:
— Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.
И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});