Об искусстве и жизни. Разговоры между делом - Ирина Александровна Антонова
Если бы вы меня просто расспрашивали: как мы сделали эту работу, или другую — это был бы информационный разговор, а сейчас он уже окрашен какими-то другими мотивами. Так что это тяжелое дело: погружаться в воспоминания. Совсем не просто. Я даже думаю, что воспоминания не надо, конечно, сосредотачивать на душевной жизни персонажа. Переживания должны где-то ощущаться, но не должны быть содержанием воспоминаний. Все-таки воспоминания — это действия, результаты того, что сделано в жизни, как сделано, общение с людьми. Но, с другой стороны, они не могут быть просто отчетом о деятельности, — конечно, все всегда окрашено эмоциями, — но давать место только эмоциям нельзя. Я ведь по-разному могу вспоминать: на фотографии я жизнерадостная девочка, сижу рядом с мамой, а вместе с тем, когда я сейчас смотрю, я думаю: боже мой, мамочка, ну какая же ты была несчастная в это время!
На многих фотографиях в Германии я вместе с моей сводной сестрой Галей. Папа попросил маму взять ее с собой. В Москве было голодно тогда, а она же была его дочкой от другой женщины, и мама взяла. Я помню, как Галя, — она была довольно злая девочка — говорила: «А папа меня любит больше, чем тебя», — я потом плакала в подушку, а на фотографии мы обе мирно кормим павлинов, — неадекватно воспоминаниям получается.
Эти снимки 1931 года. Представьте себе век и в нем 75 лет — сколько произошло всего, четыре поколения прожили. Я смотрю, и вспоминаю совсем не то, что изображено на фотографиях.
Я папе ничего не рассказывала, такой доверительности, как с мамой, совсем не было. Я его боялась. Он до меня пальцем не дотрагивался, а я его боялась. Об этом и не надо, может быть, говорить, но я не могу назвать свое детство счастливым, и причиной этому, конечно, было неблагополучие в семье. Раздрай в семье — всегда плохо. До конца жизни отец то уходил, то приходил. Я знала Полину, вторую его жену, знала Галю, конечно. Но это неважно, в общем. У каждого есть свои загвоздки в жизни, но они не могут не влиять на всю жизнь.
Мама себя кляла передо мной, что не обеспечила мне счастливого детства. Уже в старости она говорила, что надо было просто уйти, совсем все изменить, сделать так, как она не сделала. У нас были с ней большие доверительные разговоры. Это жизнь, это скелеты в шкафу.
А с другой стороны, детство повлияло на меня и положительно, думаю, что благодаря этому и характер у меня выработался. Между прочим, ни у отца, ни у мамы не было не то чтоб агрессивности или настойчивости, а, как вы правильно сказали, — естественного лидерства. Мама вообще была кротчайший человек по натуре. Она бросила свою музыку, в которой преуспевала, сначала для папы, потом для меня. Она была жертвенная натура. У нее совсем не было протестного начала — она подчинялась жизни. А папа с какого-то момента, думаю, разочаровался во многих идеалах, которым он очень честно служил. С какого-то момента он, в общем, понял и суетность, и ненастоящесть того, чем он жил. И… он как-то замкнулся в себе — ты меня не трогай, — как-то так. И лидерское начало, оно, может быть, в какой-то момент было в нем, а потом ушло.
Я все-таки занимаю какое-то положение в обществе. У них этого не было. Но во мне важнее, может быть, даже не лидерство, а чувство ответственности. Не могу сказать, не знаю, как возникло оно. В советской системе я довольно рано стала руководителем. В 1961 году мне было 39 лет — это рано, обычно у нас на должности директоров уже стариков назначали. Но самое главное, что я оказалась в коллективе, где все были старше меня. Борис Робертович Виппер, Андрей Александрович Губер, Ксения Михайловна Малицкая, Анна Николаевна Замятина — коллектив был сильно старше, был большой разрыв поколений. Мне какую-то фору тоже дала эта разница в возрасте, я не могла не оправдать их доверие, не могла не доказать, что я пришла на свое место, что я достойна его.
Так что мы с вами говорим, что называется, «за жизнь». Помню, был какой-то момент, когда я подумала, что мне нужно что-то понять в происходящих явлениях, мне надо пойти к кому-то поговорить. Сейчас мне самой это кажется наивным, но такое желание было связано с осознанием гражданско-политического мира во время Перестройки. Знаете, все-таки для меня не так просто это проходило — я же человек в возрасте. Что, я должна просто сжечь на глазах у всех свой партбилет, допустим, и надеть крест — я этого не могу сделать. Не могу. Но это не значит, что у меня нет сомнений, нет каких-то внутренних метаний. Просто на эти жесты я не способна. Я их отвергаю. Я их видела — они для меня неприемлемы. Этих демонстраций мы все навидались достаточно. Но все-таки, по глубоком размышлении, как понять, что происходит? Я жила столько лет, я верила в определенные ценности, и вдруг все это отпало, вдруг — и моего, нашего, прошлого — уже как бы не существует. Я ошибалась? Моя жизнь вообще ни к чему? Все было ложно или нет? Или в чем-то я была права? Или надо все по-другому понимать, не смешивать одно с другим? — как хотелось в это время с кем-то поговорить.
Я смотрела вокруг себя и думала: а к кому я могу пойти с этим? С этими вопросами отношения к миру, к тем переломам, которые происходят. Я их не нашла, мне не к кому было пойти. Я металась. Я должна вам сказать: я никогда не пошла бы к людям политики, я не пошла бы никогда к каким-то государственным деятелям, — я бы, конечно, пошла к человеку культуры. К человеку из мира культуры, который, как мне казалось, понимал бы это гораздо больше и лучше, чем я. Может быть, переживал то же самое, что и