Повесть о неподкупном солдате (об Э. П. Берзине) - Гунар Иванович Курпнек
— Мы устроим дипломатический скандал, — угрожающе произнес Локкарт. — Мы дипломаты…
— Рад был с вами познакомиться, господин Локкарт, — произнес Петерс на английском языке. — Прошу извинить, но мне надо проверить документы у этого господина.
Он сделал несколько шагов по направлению к Рейли, но его остановил взволнованный голос из коридора:
— Товарищ Петерс! Скорее сюда! Мы поймали крупную птичку!
Петерс бросился из комнаты.
6
Между тем в общем зале жизнь шла своим ресторанным чередом. Сошел с эстрады, будто растворился в дымном воздухе, подагрический певец. Оркестрик все так же расхлябанно отбивал незамысловатый ритм. Посетители гудели, перекликались пьяными голосами, ожесточенно швыряли на стол замусоленные карты, исповедовались друг перед другом в действительных и мнимых грехах, плакали и смеялись, шептались и орали во всю глотку:
— …веек!
Эдуард Петрович все сидел и сидел за своим столиком, терпеливо ожидая, когда же ему придется «действовать по обстановке». Одна мысль, точнее даже не мысль, а слово, прозвучавшее в этом прокуренном зале, потянуло за собой целую цепочку воспоминаний, от которых он долго не мог отделаться в тот вечер. За соседним столиком кто-то дважды произнес на отличном немецком языке слово «Zukunft». И прозвучало оно здесь таким вопиющим резонансом, что Эдуард Петрович невольно вздрогнул. В первый момент он даже не сообразил, что оно означает. И лишь мгновение спустя, по привычке переводя его с немецкого на родной — латышский язык — «Zukunft — Nakofne», а потом с латышского на русский — «Будущее», — он понял, о чем идет речь.
И, поняв, невольно вспомнил, что слышал то же слово, в таком же берлинском произношении от своего приятеля— художника Курта Шредера.
Когда это было?.. Четыре года… Нет, теперь уже больше— пять лет назад…
Они сидели в маленьком кафетерии, на берегу Шпрее. «Через Берлин течет все та же Шпрее», — пели уличные музыканты слегка слезливую песенку. Шпрее. Мутная, с плавающими на волнах отбросами огромного города, она, вероятно, всегда грустила в своих гранитных берегах. Грустила оттого, что поэты не слагали о ней своих виршей, что топился в ней обездоленный люд, что далек от нее могучий Рейн.
Курт смеялся:
— Ревнивица наша Шпрее. Слава Рейна не дает ей покоя.
Вот с этой мимоходом брошенной фразы и завязался спор, во время которого Курт Шредер несколько раз произнес слово «Zukunft». В его устах оно звучало резко, как удар по металлической плите.
В ответ на шутку Шредера Берзин тогда заметил, что экспрессионисты (Курт примыкал к этому течению), как и Шпрее, большие ревнивцы — завидуют славе могучих реалистов.
Курт вспылил. Этот голубоглазый латыш профанирует живопись!
— И это говоришь ты, которого мы по-братски приняли в свою семью, — Шредер говорил скрипучим голосом, размахивая руками. Его длинные до плеч волосы поминутно спадали на лицо, и он отбрасывал их резким взмахом ладони. — Одно «Сошествие святого духа» Эмиля Нольде[1] стоит всей пачкотни так называемых реалистов. А Макс Пехштейн[2] с его гротескностью образов! Наконец, Франц Марк[3] — великий основатель «Синего всадника»!
Ты видел его «Красных лошадей»? Какая напряженность эмоций, какие краски!
— Напряженность эмоций, говоришь? — Берзин поморщился. — Сплошной психоз! Какая-то извращенная иррациональность…
— Да пойми ты! — Шредер горячился все больше и больше. — Именно иррациональности, поломанным формам, необычному видению реального принадлежит будущее. — Вот когда было произнесено слово «Zukunft»! Почему оно запомнилось? Скорее всего оттого, что его настоящий смысл Эдуард Петрович понял гораздо позднее.
Теперь он думал об этом споре с грустной улыбкой человека, стремительно шагнувшего из юности в зрелость. И пусть эта юность не всегда была благополучной с точки зрения обывателей, пусть в ней было больше чувств, нежели дел, — юность была чудесной, потому что она была Юностью. Мечты и сомнения, радости и печали — все это связано с Юностью…
Бывает же так — случайно услышал слово, и память сразу бросает тебя вспять, заставляет невольно оглянуться— что там за спиной? Давно погас свет тех дней, давно затихли голоса встреченных тобой людей. «Иных уж нет, а те далече» — как хорошо сказано…
Он уезжал в Берлин летом 1910 года. Угрюмо насупившись, отец коротко бросил на прощанье:
— Что ж, поезжай. Может, поумнеешь.
Петр Берзинь не одобрял увлечение сына живописью. Потомственный рижский рабочий, он всякий «интеллигентный» труд считал пустой тратой времени. Хотел, чтобы Эдуард стал токарем или фрезеровщиком. На худой конец — маляром или краснодеревщиком, но никак не художником.
И вот сын уезжал. Уезжал в этот треклятый Берлин, в эту непонятную, а потому вздорную Академию художеств. Будто в Риге негде учиться!..
Мать, как все матери, провожала сына тихими слезами, сквозь которые еле заметно проскальзывала гордость за Эдика. Он не как все! Он добьется своего, станет большим человеком.
Берлин встретил его громадами выстроившихся по ранжиру домов, сутолокой улиц и холодной тишиной академических аудиторий. Было очень трудно жить и еще труднее разобраться в миллионноголосом городе. И только позднее, когда грянули выстрелы первой империалистической войны, Берзин понял, что четыре года жил рядом с людьми, которые шли к войне. Шли из прусских казарм, из домов, чванливо выставивших напоказ свои богатства и уродства, шли из пивнушек, где властвовал культ кайзера, шли с заводов, отливавших орудийные стволы. Всего этого не видел, да и не мог видеть юноша Берзин, увлеченный цветом и композицией, тональностью и мастерством мазка.
Много раз он давал себе слово уехать от этих бредовых полотен модных художников, от бытовых неустройств, от голодухи, которая отвлекала мысли от учебы на презренную плоть. Бросить ко всем чертям живопись со всеми ее непознанными таинствами! Бросить и жить нормальной жизнью: шагать каждое утро по улицам Задвинья на работу — красить, сверлить, пилить. Делать то, что делает большинство людей. Он даже принимался укладывать свой чемоданишко и… оставался. Дородная фрау Мюллер тяжко вздыхала, когда он вновь просил подождать «только пару дней» — «Nur zwei Tage» — с уплатой квартирного долга.
Эдуард и сам не сознавал, что заставляло его жить этой голодной, как он говорил, — люмпенпролетарской жизнью. Живопись? Конечно! Но… Уже на второй год учебы в Берлинской Академии художеств он понял, что далеко не все преподаватели учат его правильно воспринимать окружающий мир. Ретивые служаки — таких было немало в почтенной академии — укладывали свои взгляды в прямолинейные— будто на казарменном плацу — шеренги вопросов, подвопросов, проблем и подпроблем. Как и у Толстого: die erste Kolonne marschiert, die zweite Kolonne marschiert… У других вообще не было никаких ясных взглядов — одни