Ссыльный № 33 - Николай Николаевич Арденс
И чего только не передумывал он в эти мечтательные часы, в этих темных углах! Он грыз себя за то, что прожил четыре с половиной тысячи. Он рассчитывал и измерял все свои выгоды и проигрыши. Придумывал идеи — да какие! На сотни лет вперед, под самый небесный купол. Жизнь рисовалась ему в исполинских размерах; а он сам по крайней мере величиной с Гомера, иначе, с меньшим талантом, он не стал бы и соваться в мир. А мир его ждет. Но когда он доходил в своих мечтах до фантастических горизонтов, вдруг все обрывалось, и он летел с высоты в страшные бездны. Изобретенный Голядкин казался ему презренным и до того скучным и вялым, что он прощал Белинскому все кислые мины и признавался себе:
— Скверность, дрянь! Из души воротит!
В душе бушевал целый ад. И он отскакивал от своего незадачливого героя, которым хотел смутить все умы человечества. Темные углы становились вдвое темнее. Он прятался от людей, от фонарей, — от самого себя. И в этой тьме видел, что путь его — тернист и туманен. Придя домой, он опускался на кровать и долго лежал в неподвижности, иногда накладывал на лоб полотенце, смоченное холодной водой.
— Это все ему только к а з а л о с ь.
Казался Белинский и все «наши». Казался Христос, шлепающий в рваных башмаках рядом с ним по переулкам, у фонарей с разбитыми стеклами. Казались тысячи рублей, плывущих в его руки от издателей, подшаркивающих своими лакейскими ножками. А где был он сам — настоящий и осязаемый? Где была саркастическая улыбка Белинского и его собственные мечты? Это он точно не мог различить. Грани расплывались, и кажущееся принималось за видимое.
Федор Михайлович начинал думать, что весь мир притворяется, и потому желал полного его разрушения — до основания и без остатка. Даже Белинскому и Тургеневу не оказывалось места на изолгавшейся и промотавшейся земле.
— Что за люди! Что за люди живут тут, кругом меня! — думалось ему. — Ведь не люди, а стена — без окон и дверей.
Григорович умел красноречиво «подносить» этих людей своим собеседникам. Уши Федора Михайловича были любопытны, — не в пример глазам, страшно и до смешного застенчивым. А Дмитрий Васильевич уж и так и этак расписывал Федору Михайловичу — кто, где, когда, что и с какими ужимками сказал про Достоевского и про явленных миру «бедных людей»… Он знал всех этих рассказчиков, краснобаев и бонмотистов, шнырявших из передней в переднюю и поспешавших на всякие литературные сборища, домашние спектакли, живые картины, шарады, пословицы и танцевальные вечера. Они мимоходом стыдливо улыбались, мимоходом соблазняли блондиночек, как бы невзначай сплетничали и всегда выходили сухими из воды. Дмитрий Васильевич хорошо знал эту породу. Несмотря на щелчки и пинки, она жила и грелась под солнцем, играла в карты, лобызала дамские ручки и истребляла первейшие в Петербурге изделия гастрономии. Федор Михайлович знал, что она, предводительствуемая нынешними Тартюфами и Фальстафами, грозит и ему и что где-то там, на литераторских вечеринках, в кружках общественных дельцов, сеет и сеет козни против него самого.
Но что такое все ее происки! Они для него — мышиный писк. Он догадывается, что ей больше и делать-то нечего, как сеять козни. В этом ее закон и пророки. Однако — вот что выступило как нечто непредвиденное и повергало его в полнейшее недоумение: откуда-то, с другой стороны, пошли уже и н ы е. Пошли не маленькие чревоугоднички, рассказывающие о его бедных людях и будто бы чахлых чувствах, пошли прославленные паладины литературы, которым давно рукоплещут прекрасные дамы (вот тут-то речь про вас, Иван Сергеевич, — думает Достоевский). Пошли неистовые рыцари правды, с износившимися шпагами, готовые спровадить к черту в зубы решительно всех, в том числе и его…
И Федор Михайлович видит сонмы своих «врагов», бывших вчера еще друзьями: Тургенев, Краевский, Некрасов, Соллогуб, который недавно сам заезжал к нему и все чего-то допытывался… даже Григорович — все они зачислены им в категорию «неверных». И от них он не ждет пощады и уж не видит никаких поздравительных улыбок.
Жестокая подозрительность совершенно овладела Федором Михайловичем. Он безмерно жаждал наплыва самоотверженных чувств, воспылал надеждами на Белинского, стал боготворить Тургенева, привязался к Некрасову. И вдруг слышит толки, в которых — одна зависть и несправедливость, злая игра самолюбий и претензий. Он силился объяснить, как это под наружным блеском родятся интриги и какая нужда, или хитрость, или мизерность чувств порождают двуличие. Он потому и заторопился с новой повестью, чтобы на художественных примерах разобрать свои недоумения и объяснить разные неповоротливые и коварные человеческие мысли.
Он все острее и острее чувствовал, что судьбы человеческие, непозволительные судьбы мешают людям понимать друг друга, что, остерегаясь чужих желаний, люди поэтому думают и хлопочут каждый за свой риск, не доверяя друг другу, даже боясь друг друга; и мысли о всеобщем страхе жизни, о том, что земля — смесь добра со злом, что надо, и непременно надо, страшиться ее, оглядываясь и налево, и направо, и назад, объяли его всецело и до полного изнурения, и он решил, что и он должен б ы т ь и действовать сам но себе… Было ли это только мимолетное отемнение ума или в самом деле все испуги предыдущих лет тесно сошлись с новыми недоумениями и обидами — он еще плохо знал, но только все более и более проникался тихой осторожностью перед людьми, перед их загадками, и незаметнейше удалялся от них, а все нужное для себя искал только в самом себе, не требуя ничего у других; дойдя до последних границ опасливости и недоверчивости, он с тем большей решимостью оберегал свою честь и амбицию. На каких-то листках нового сочинения он перебирал все «про» и «контры», слышанные им с разных концов по поводу столь гремящего вхождения его в литературу, и иронизировал над своими литературными регистраторами, которые подкапывались под его намерения и совались в его благородную миссию, успевая наподличать и распуская всякие непозволительные слухи. Одним словом, замечтал Федор Михайлович о жизни втихомолочку, хотя и никак не отступался от своих первейших целей.
Мысль о том, что живет о н