Лу Саломе - Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)
Однако это лишь одна половина. Есть еще нечто потрясающее, причем именно эта единственно незлоупотребленная, абсолютно осуществленная вера годится только для человека сомнения. Это значит: то, что, веруя, подчиняет его собственнотворческому как порожденному бессознательно, должно оставаться немного искусственно выведенным из близи сознания, несмотря на то, что оно нашло для нее слово и форму одинаково с сознательно критикуемыми объектами; иначе – например, вместо воодушевления человека искусства произведением и творением произведения – верх одержало бы ужасное подозрение об истинном положении дел. Ведь в окружении всех представлений в совокупности образом может служить только земное, ведь Бога можно представлять только как своего рода соседа-великана из фантастического или реального бытия, как безмерно раздутое «повторение», также и в душе принятое только через самые ее человеческие состояния; все, что приписывают Богу, имеет свое повторение на земле: как просфора из пекарни, вино святого причастия, отжатое из земного винограда, откровение как издевательская дьявольская игра – так что это может ощущаться как обида, нанесенная Богу, возможное перепутывание, подмена его чем-то земным, человечным. Все прочие сомнения, какие могут возникнуть в смешанном обществе так называемых религиозных людей, даже еще по-доброму обеспокоенный душевный страх за излечение, выглядят маленькими и незначительными рядом с грандиозностью одного этого по-настоящему великого сомнения: подозрения, что променяв Бога, обидно предав его земному, вместо него мы обнимаем его противника. Потому что такое сомнение – и есть сама вера; вера – это только то, что нежно обволакивает это сомнение, а именно: сознавание, что такого мига, когда можно было бы вызвать Бога (когда он должен был бы предстать перед нами, словно человек), когда Бог должен был бы присутствовать, как какая-нибудь не вездесущая вещь, – что такого случая и мига быть не может. Сознавание того, что богослужение уже является обозначением для той дыры, для пробела в благочестии, в которой уже живет утрата и лишение, нужда в Боге из-за необладания им, в то время как, подытожим, Бог мог бы быть Богом лишь там, где в нем не «нуждаются»; сознавание, что то, что захотело бы им воспользоваться, было бы уже не «Богом», а чем-то, на что показывают пальцем, чтобы как-либо сделать его видимым, приводя тем самым к земной путанице. Так религия в своем свойстве облегчать жизнь, если к ней относятся со всей серьезностью, выдвигает самое необычайное притязание к человеку притязание, которое только возрастает с каждым подношением, которым человек одаривает Бога, и тем не мене заставляет забыть за этим жизненные нужды. Для благочестивого человека, готового к откровению, Бог постоянно шьет свою шапку-невидимку, чтобы оставаться, не показываясь, сокрытым, и лишь именно благодаря этому бытийствуя. Все, что бы тут ни происходило, является глубочайшим переживанием, возможно, в самой первооснове, у пропасти человеческой души, но по-прежнему на краю здоровья: вера как близость к сомнению, обладание как близость к прощанию, и тем самым одновременно бессознательно преодоленное бредовое. Никогда ничто подобное не смогла бы умалить просветительская ясность, «бред» не смогла бы умалить «истина» в понятийном смысле. То, что там происходит, настолько является результатом самого небанального в нас, людях, что при виде этого мы непроизвольно в молчании согласились бы с утверждением одного древнего Отца Церкви: Nemo contra Deum nisi Deus ipse.
VIНесмотря на то, что для меня проблема «набожного человека» относится к моим очень давним, почти пожизненным интересам, а Вы практически всегда отзываетесь о ней с неодобрением, в исследовательской точке зрения на нее мы все-таки абсолютно единодушны (как Вы лишь недавно написали: «единодушны, как в старые времена»). Но мне кажется, что порой я все же слышу Ваши недоверчивые размышления: не касается ли это совпадение мнений преимущественно только «религии обыкновенного человека», той, с которой так радикально расправляется Ваше сочинение «Будущее одной иллюзии»? Ведь и в нашем собственном лагере раздавались голоса, предостерегавшие не заходить так далеко, т. е. не ставить грубые проекции желаний в божественное на одну доску с его «одуховлениями», – ах, нет – даже «онауковлениями», с философскими и этическими преображениями религиозных содержаний. Но обо мне Вам хорошо известно, что едва ли что-то противно мне более, чем переоблачать Боженьку из его ставшего привычным домашнего одеяния в более пригодную для выхода в свет одежду, в которой его можно было бы представить и важным персонам. Это весьма глупое занятие, поскольку все набожное приходит к нам не по милости наших самых просвещенных воззрений, а каждый раз только по власти наших самых инфантильных взглядов; поскольку самый грубый фетиш утверждает для себя почетное место рядом со всей эзотерикой развития истории религии (или ее запутывания), которая, все более рафинированно ставя Бога в один ряд с нашими, все более приспосабливаемыми к цели понятийностями, тем безнадежнее путает его с нами самими.
Поэтому вызывает сожаление то, что самые свободомыслящие из теологических направлений – и с недавних пор также снова модернистско-философские – застревают именно на этом пункте. В то время как Боженька угрожает ускользнуть от них, уже не сохраняет больше отчетливого присутствия, – поскольку он не может ни наивно заключить пакт с земным, ни в грубой действительности повторить земное в потустороннем, – он блуждает туда и сюда в поисках субстанции между отрекающимися от Бога иллюзионистами и принятием за истину, отрекающимся от главенства разума. Пока ему не приходится принять решение остаться в пути, а именно: сделать обратное тому, что Вы ему предлагаете, когда даете ему иллюзию, но отнимаете будущее; он отклоняет то, что он просто иллюзия, потому что он является если и не настоящим Богом, то Богом будущим. Этот становящийся, лишь постепенно оформляющийся Бог, ожидающий от человеческого разума того, что тот до сих пор как раз принимал от него, модернизировал в себе многое от старейшего Гегеля – когда-нибудь он должен стать действительным, поскольку обладает таким высоким разумом, каким в воображении наделяет себя человеческий род. Сила воображения, составляющая предпосылку любой веры, здесь в необычайно лестном раздутии была перекинута обратно на человеческий род: все, что только может так глубоко бессознательно происходить в подлинном процессе веры, неизбежная антропоморфизация, поднято здесь в приятную светлость сознания, поставлено перед приятно улыбающимся навстречу автопортретом. Таким образом, и сущностный смысл набожности оборачивается в свою противоположность: покойное пребывание в чем-то, что заключает нас в свои объятия, какими бы мы ни были, маленькими или большими, укрепленными в нашей бодрствующей Я-йности или надломленными, преобразуется в стремительную поступь во всем самодовольстве, – ведь нуждается же Бог для своего существования в нашем величии, следовательно, если уж не существует Бога, то как раз это величие существует. Постоянное подчеркивание того, как героически и грандиозно мы должны жить для становления Бога, только еще более отчетливо показывает, что при этом компромиссе между верой и мышлением мы все время удаляемся от исходной точки всякой набожности: от заглядывания внутрь самих себя, которое превращается в насильственное поднимание глаз на самих себя и тем самым – пусть даже это последнее не осознается индивидом – выдает его самый сокровенный мотив, выдав себя уже в знаменитом восклицании Ницше: «Если бы Бог существовал, как бы свыкся я с мыслью, что я не Бог!». Однако названное направление является лишь отзвуком этого вопля, потому что насколько более глубоким, оттого что настолько глубже признанным, было то, что лишало мысли Ницше покоя: мученичество его вечного поиска замены Богу. В Ницше обнажается истина: сегодняшний или вчерашний человек, переданный его проницательно-сознательной понятийности, лишь постепенно начинает понимать, что он делал, когда «убивал Бога», он едва ли чувствует «трупный запах» этого и еще не стал способным на свое деяние. Ницше, как и во всем, сделал максималистский душевный вывод: он презрел, заклеймил этого фиксированного на отце и поэтому ставшего отцеубийцей человека, а с ним всю человеческую слабость (свою слабость, как если бы он принял всю ее на себя). Это вторглось и в выводы его философии, привело их к единственному пункту, где он из психологически направленного афоризма создает учение, а именно к пророческой мысли о возвращении. Ведь что он этим сделал? Он пересиливает тяжелейшую человеческую судьбу (свою судьбу) единственно возможной еще более тяжелой судьбой: в которой тяжелое, так никогда и не будучи преодоленным, вечно возвращается снова. Он был тем самым, кто словно декретировал это, кто хотел тем самым наложить руку «на тысячелетия», как «на воск», – потому что не должен ли был тот, кто так поступает, кто вынашивает такие мысли и закаляет их, быть сверхчеловеком? Здесь нужда, от которой решаются на это тяжелейшее деяние, подбрасывает ввысь к такому головокружительному высокомерию, что измерить эту нужду можно было бы только Богом, – с ней мы являемся Богом. Оправдавшим себя как господин, оправдавшим себя в отринутом, разгромленном, напрасно ищущем помощи человеке, которым мы точно так же являемся. (Уже в поношении христианства у Ницше проявляется его ужасающееся знание об этом беспомощном попрошайке, подобно тому как в «белокурой бестии», которой он поклоняется, проявляется его зависть к умению в безопасности влечений обходиться без Бога, без неимоверно затратных поисков Бога, которые в конечном счете должны проповедовать ничто, чтобы это ничто перекричать.) Стать «создателем Бога», заплатив более низкую цену, – невозможно; и поэтому пропаганда таких амбиций гибельна.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});