Лу Саломе - Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)
Совпадение невроза навязчивости и религии Вы, к резкому недовольству многих, подробно разобрали еще до того, как в «Тотеме и табу» проследили церемониал веры и «магические» обычаи в поведении примитивных народов. Что касается истерии, людям было уже привычнее приписывать ее экзальтациям всяческое сходство с состояниями, вызванными религией. На самом деле большая часть того, что обычно называют религией, в необычайной широте и глубине занимает место посредине между болезнью и человеческой нормальностью: только там она могла бы быть исследована на своей собственной почве, поскольку только там можно увидеть, что в нормальном случае мы с рождения имеем нечто, религиозно способное перерасти в болезненное, и что, с другой стороны, в нем и тогда еще содержится часть нашей человеческой нормальности – и именно поэтому в принципе остается излечимым. В религиозном плане разочарованиям, – т. е. влечениям в нас, с напрасной силой желания стремящимся к исполнению, – в некоторых обстоятельствах удается, без опасных частных усилений до невроза, помочь себе просто через принятие самой большой мечты за истину: если эту мнимую истину считают достаточно общезначимой, и если это опять же достаточно гарантировано ее протяжением до доисторических времен, когда менее четкое разделение воспринятого внутри и снаружи еще могло быть более общим. Мне кажется несомненным, что благодаря такому удобному повороту некоторые неврозы не состоятся; кроме того, нам стало ясно (в трудах, поводом к которым стала книга «Тотем и табу», появлению которых способствовали Г. Рохейм и др.), что состояния, известные нам сегодня только как болезненные, некогда были выражениями нормального общего расположения духа. Так, конечно, нередко толпа товарищей по вере снимает с сегодняшнего невротически диспонированного человека груз угрожающей патологической изоляции, в которую его забросило бы его личное творение бреда; тем самым исправленный и приукрашенный бредом мир для него действительно существует, и ему не нужно прятаться в тесный уголок, чтобы уйти от насильственно прорывающейся реальности; вместо этого он находится как бы в некоем заповеднике, где хищники еще ведут себя приветливо, – как бы близко к этому защищенному домену ни подступала местами самая жуткая глушь. В этом отношении можно было бы пропагандировать эту веру, если бы обратная сторона ее не казалась тем сомнительней. Потому что точно так же, как вытеснительский подход с целью перекрашивания реальных ужасов в розовый цвет мстит сбивающей с толку жутью, так этот фальсифицирующий подход – даже удостоверенный со всех сторон – мстит остатку невовлеченной реальности: обесцвечивая то, что в ней само по себе могло бы быть достойным жизни и любви. С любой клеветой на земное рождается дьявольское, любой небесный свет отбрасывает резкие тени преисподней, потому что, без этого, божественное выделялось бы неубедительно, превратилось бы в не имеющего тени Бога-неудачника, выдало бы первичную природу того, во что верят. Ведь сатанизация и обожествление всегда зависели друг от друга; божества обогащаются в результате добровольного человеческого обеднения, и только божественная милостыня делает это обеднение тотальным, фальсифицирует его в, скажем так, наступившее по закону природы. Нет права на блаженство без этой латентной трагедии, и нет воскрешений в вере без часов, проведенных на кресте.
Положение вещей, в любом случае, оказывается немного разным, в зависимости от того, какие человеческие диспозиции при этом имеются в виду: склонные более к истерической конституции или к конституции невроза навязчивости. Для одного человека здесь нет ничего трагичного – для того, кто примкнул к вере только потому, что она была близка ему в силу позиции времени или воспитательных влияний, и для его оптимизма было естественным изначально предпочитать верить в самые приятные истины. Поэтому для него также естественно просто присесть отдохнуть в этом удобном кресле, и из таких «оставшихся сидеть», возможно, состоит численно самая большая община верующих во всем мире, потому что в любом бедствии они особенно сознают свою принадлежность и по своей природе охотно и легко поднимаются на значительную чувственную высоту, даже не подозревая ни о какой истерии. Подоплека остается банальной: своего рода ненамеренное злоупотребление тем, что другие силой собственной веры укрепили для всех и сделали удобным в обращении. От такого похода в магазин, когда не слишком дорого приобретается подушечка-думка или костыль, – от такой радостной банальности с сохраняющимся румянцем здоровья очень далек другой вид блаженства в вере. Ибо к нему относятся те, кто в сообществе принимающих на веру, пожалуй, преимущественно были творцами. Бог, его благодеяния и его помощь возникают только через рвение, с ним бог возвышается, украшается, прославляется, подобно тому, как невзрачная икона из жести или латуни становится внушительной благодаря своему золотому окладу или драгоценным камням в ее обрамлении. Тот, кто таким образом становится творцом своего творца, кто таким образом дает волю своей душевной производящей силе, через свою веру получает нечто более существенное, чем то, что могло быть обеспечено ему всем практическим внемлением молитвам: расщепление надвое в нем – напор влечений, аскетическое тщеславное желание совладать с ними – творчески замыкается, причем в самом производственном процессе, в самом обстоятельстве, что таковой стал возможным и смог объединить. Строго говоря, в религиозный мир вхожи только люди такого склада. Правда, о них нельзя просто сказать: наши желания подстраиваются под их Бога, каким они хотят его видеть; и здесь абсолютной сутью является глубина бессознательности, которая становится возможной, словно только через впечатление от бога, через человека. Сам себя он раскроет только в этом обратном воздействии божественности на него; данное человеку расщепление надвое творческой уверенности и прогрессирующей тяги во все более сознательное в таких душах переживает свое преодоление в бессознательном акте, который именно в силу творческих одаренностей человека превращает его в принимающего.
Однако это лишь одна половина. Есть еще нечто потрясающее, причем именно эта единственно незлоупотребленная, абсолютно осуществленная вера годится только для человека сомнения. Это значит: то, что, веруя, подчиняет его собственнотворческому как порожденному бессознательно, должно оставаться немного искусственно выведенным из близи сознания, несмотря на то, что оно нашло для нее слово и форму одинаково с сознательно критикуемыми объектами; иначе – например, вместо воодушевления человека искусства произведением и творением произведения – верх одержало бы ужасное подозрение об истинном положении дел. Ведь в окружении всех представлений в совокупности образом может служить только земное, ведь Бога можно представлять только как своего рода соседа-великана из фантастического или реального бытия, как безмерно раздутое «повторение», также и в душе принятое только через самые ее человеческие состояния; все, что приписывают Богу, имеет свое повторение на земле: как просфора из пекарни, вино святого причастия, отжатое из земного винограда, откровение как издевательская дьявольская игра – так что это может ощущаться как обида, нанесенная Богу, возможное перепутывание, подмена его чем-то земным, человечным. Все прочие сомнения, какие могут возникнуть в смешанном обществе так называемых религиозных людей, даже еще по-доброму обеспокоенный душевный страх за излечение, выглядят маленькими и незначительными рядом с грандиозностью одного этого по-настоящему великого сомнения: подозрения, что променяв Бога, обидно предав его земному, вместо него мы обнимаем его противника. Потому что такое сомнение – и есть сама вера; вера – это только то, что нежно обволакивает это сомнение, а именно: сознавание, что такого мига, когда можно было бы вызвать Бога (когда он должен был бы предстать перед нами, словно человек), когда Бог должен был бы присутствовать, как какая-нибудь не вездесущая вещь, – что такого случая и мига быть не может. Сознавание того, что богослужение уже является обозначением для той дыры, для пробела в благочестии, в которой уже живет утрата и лишение, нужда в Боге из-за необладания им, в то время как, подытожим, Бог мог бы быть Богом лишь там, где в нем не «нуждаются»; сознавание, что то, что захотело бы им воспользоваться, было бы уже не «Богом», а чем-то, на что показывают пальцем, чтобы как-либо сделать его видимым, приводя тем самым к земной путанице. Так религия в своем свойстве облегчать жизнь, если к ней относятся со всей серьезностью, выдвигает самое необычайное притязание к человеку притязание, которое только возрастает с каждым подношением, которым человек одаривает Бога, и тем не мене заставляет забыть за этим жизненные нужды. Для благочестивого человека, готового к откровению, Бог постоянно шьет свою шапку-невидимку, чтобы оставаться, не показываясь, сокрытым, и лишь именно благодаря этому бытийствуя. Все, что бы тут ни происходило, является глубочайшим переживанием, возможно, в самой первооснове, у пропасти человеческой души, но по-прежнему на краю здоровья: вера как близость к сомнению, обладание как близость к прощанию, и тем самым одновременно бессознательно преодоленное бредовое. Никогда ничто подобное не смогла бы умалить просветительская ясность, «бред» не смогла бы умалить «истина» в понятийном смысле. То, что там происходит, настолько является результатом самого небанального в нас, людях, что при виде этого мы непроизвольно в молчании согласились бы с утверждением одного древнего Отца Церкви: Nemo contra Deum nisi Deus ipse.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});