Фома. Франциск. Ортодоксия - Гилберт Кийт Честертон
Эти подсознательные убеждения лучше всего выражены в сказках. Одни лишь волшебные сказки могли передать мое убеждение: жизнь – не только удовольствие, но и немыслимая привилегия. Так, ощущение, что космос уютен, подтверждается вечной детской книгой – «Робинзоном Крузо»; книга эта будет жить вечно, потому что она воспевает радость пределов и отчаянную романтику благоразумия. Робинзон Крузо – человек на маленьком островке с немногими пожитками, спасенными из моря (лучшее в книге – список спасенных вещей). Опись – величайшая из поэм. Кухонный нож становится сокровищем – ведь море могло отнять и его. В праздные или тяжелые минуты полезно взглянуть на кочергу или книжную полку и подумать, как она обрадовала бы тебя на необитаемом острове. Но еще лучше – помнить, что все вещи едва уцелели, все спасено от крушения. Каждый родившийся на свет пережил ужасное приключение – он мог не родиться, не увидеть света, как не увидели его преждевременно рожденные. В моем детстве много говорили о нераскрывшихся талантах, и в моде была фраза: «Он остался ничем, а мог стать великим». По-моему, гораздо важнее, что каждый встречный велик и каждый мог остаться ничем.
Пусть моя фантазия смешна, но все вещи в мире казались мне романтическими обломками Робинзонова корабля. У нас два пола и одно солнце – это как два ружья и топор. Страшно важно, чтобы ничего не потерялось, но забавно, что добавить ничего нельзя. Стихия пощадила деревья и планеты, и я радовался, что в сумятице не забыли Маттерхорн[287]. Я берег звезды, как сапфиры (так называет их Мильтон), я копил холмы и горы. Ибо Вселенная – единое сокровище, и то, что обычно говорят о сокровищах – «несравненное», «бесценное», – в этом случае правда. Космос несравненен и бесценен, ибо другого быть не может.
Так я заканчиваю (ничего не добившись) попытку выразить невыразимое. Так отношусь я к жизни; вот почва для семян учения. Так я смутно думал, когда не умел писать, и чувствовал, когда не умел думать; сейчас я кратко подведу итоги, чтобы можно было двигаться дальше. Во-первых, я был глубоко уверен, что этот мир не объясняет сам себя. Может быть, он – чудо, и объяснит его лишь сверхъестественное, может быть, он – фокус, и объяснение его естественно. Но чтобы удовлетворить меня, оно должно быть лучше, чем те естественные объяснения, какие я слышал до сих пор. Это – волшебство, подлинное или поддельное. Во-вторых, в этом волшебстве мне почудился некий смысл, а значит, – тот, кто его замыслил. У мира есть творец, как у произведения искусства: этот смысл проступает свирепо, яростно.
В-третьих, я считал изначальный замысел прекрасным, несмотря на изъяны, скажем – драконов. В-четвертых, мне казалось, что благодарность надо выражать смирением и самообузданием: возблагодарим Бога за пиво и вино и не будем напиваться вдрызг. Мы обязаны послушанием Тому, кто создал нас. Наконец – и это самое странное – мной овладело смутное и сильное чувство: все хорошее – остаток, который надо беречь и ценить, как осколок давнего крушения. Человек спас свое добро, как Крузо – свое: спас из крушения. Так я чувствовал, и век не сочувствовал мне. И все это время я и не думал о христианстве.
Глава V
Флаг мироздания
Когда я был подростком, мне всюду попадались два любопытных создания – оптимист и пессимист. Я и сам их так называл, хотя беспечно призна́юсь, что никогда не понимал этих слов. Одно было ясно: буквально эти слова понимать нельзя; ведь буквально они означали: «тот, кто считает мир сколь возможно хорошим», и «тот, кто считает мир сколь возможно плохим». Поскольку это чушь, приходилось еще подумать. Слово «оптимист» не могло означать того, кто считает все на свете правильным, – это ведь так же бессмысленно, как считать, что все на свете справа. В конце концов я решил, что для оптимиста все хорошо, кроме пессимиста, а для пессимиста все плохо, кроме него самого. Нечестно было бы скрыть загадочное, но заманчивое определение, принадлежащее одной девочке: «Оптимист смотрит вам в глаза, а пессимист – вам под ноги». Может быть, лучшего определения и не сыщешь? Что-что, а истина в нем есть, пусть аллегорическая. В сущности, именно так легче всего разграничить невеселого мыслителя, которому важно, что мы время от времени соприкасаемся с землей, и мыслителя посчастливей, который знает, что мы способны видеть и выбирать дорогу.
Однако в самой альтернативе – или оптимист, или пессимист – кроется ошибка. Мы принимаем без доказательств, что человек оценивает мир так, словно ищет жилье, снимает квартиру. Если бы мы явились сюда сознательно и в полной силе, мы могли бы прикинуть, восполняют ли летние леса бешеных собак, как прикидывает искатель квартир, восполняет ли телефон пыльную улицу под окнами. Но так не бывает. Мы попадаем в этот мир раньше, чем способны решить, хорошо тут или нет. Мы сражаемся за честь знамени и даже одерживаем победы раньше, чем нас берут в солдаты. Короче говоря, все дело в том, что мы повязаны верностью, когда еще никем и ничем не успели восхититься.
Ребенку мир кажется странным и все же хорошим; лучше всего это выражено в сказках. О них я говорил в предыдущей главе. Теперь читатель может, если хочет, перейти к той смелой и даже удалой литературе, которая сменяет сказку в жизни мальчика. Все мы почерпнули немало здравой нравственности из дешевых приключенческих книжек. По этой ли, по иной ли причине мне всегда казалось и кажется теперь, что отношение к жизни лучше всего сопоставлять не с осуждением или одобрением, а с воинской верностью. Я принимаю мир