Люди и праздники. Святцы культуры - Александр Александрович Генис
Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее, британское прошлое. В прологе рассказчика посещает видение: “Представьте себе молодого римлянина в Британии. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей”.
Цена цивилизации – чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, “искупает только идея, на которую он опирается, – не сентиментальное притворство, но идея”.
Эту идею называли “бремя белого человека”. Без нее приключенческий роман не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации. Имитируя активность, эти бестселлеры заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые: колониального подтекста. Пафос империй сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце.
8 декабря
Ко дню рождения Горация
“Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь”. Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломную просодию. Она соединяет ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского.
Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной – как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что античная стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в “Молодой гвардии”, как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической классике. Я готов был учиться у “человека в футляре”. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы.
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на Форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто: “Суворову”. Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.
Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый – Михаил Леонович. “Главная строка, – объяснял он, – всегда первая: ода – не басня: морали не будет”.
Стихи Горация, понял я, только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август.
8 декабря
Ко дню рождения Валерия Попова
Попов всегда писал эгоцентрическую прозу. Она не оставляет места для диалога.
Посторонних Попов впускает в свой мир только тогда, когда они проходят санобработку его специальным художественным методом. Отрицательные герои, которых с годами становилось все больше, – вездесущие и многоликие демоны. Но автора они терзают его же словами, ибо у Попова всякая речь – прямая, от себя, и его персонажи несут только смешную ахинею. Так киллер Паша о текущей литературе высказывается следующим образом: “Разборки пишут, убийства: понятия не имея, как это делают! Считаю, надо иметь моральное право это писать”.
Попов никогда не спорит с посторонними. Они – не антагонисты, а говорящий фон, протуберанцы чуждого мира, через которых тот добирается до автора. Этим, собственно, и исчерпывается их роль. Вялодействующие лица, впущенные в прозу на жестких условиях, не могут стать образами. Персонажи у Попова приходят лишь для того, чтобы расширить внутренний мир автора. Они не способны к полноценной жизни. У них нет ни права, ни правды. Они – лишь тени внешнего мира, падающие на душу единственного героя, которым и является автор.
Проза одного героя ближе всего к лирике. Стихотворение, каким бы длинным оно ни было, ничего не рассказывает. Оно перечисляет и углубляет лирические состояния автора. Книги Попова и в самом деле похожи на стихи. Ими часто оказываются самые незатейливые реплики, вроде “Он в Сочи. Сочиняет”. Бывает, что стихи строят пейзаж из внутренней рифмы: “Уверенно вечерело” или аллитерации: “Ржавые баржи, бомжи”.
Попов строит прозу вокруг внезапно найденного поэтического ядра, дорогого ему своей неповторимой индивидуальностью и необъяснимой природой. Эти лексические сгустки образуют персональный язык, существующий исключительно для внутреннего употребления. Только на нем автор и может сказать то, что до него не говорили: “Надо суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит”.
Решая эту насущную для каждого автора задачу, Попов балансирует между заумью и банальностью. Он не изобретает новые слова, а портит старые. Любимой единицей его поэтики служит буква, иногда – отсутствующая. Такие лексические инвалиды могут нести даже сюжетообразующую роль, вроде “шестирылого Серафима”, персонажа, рожденного оговоркой.
Игра с буквами полна для Попова высшего, ритуального значения. Они служат пропуском на волю. Минимальный сдвиг смысла ведет автора в параллельную вселенную, где он получает магическую власть, позволяющую переплавлять жизнь в искусство.
Такую прозу, главным элементом которой является не событие, не поступок, не дело, а слово, можно честно назвать словесностью.
8 декабря
Ко дню рождения Диего Риверы
Даже в сравнении с Сикейросом и Ороско Ривера отличался мощью таланта. Если Сикейрос – экспрессионист мурализма, а Ороско – его символист, то Риверу можно считать классиком. Его работы так ладно упакованы в геометрические формы, что кажутся архитектурными и вечными.
Как и другие его соотечественники, Ривера искал вдохновения в доколумбовом искусстве. Центральный в мексиканской мифологии сюжет конквистадоров Ривера решал как схватку равных. На батальном панно – мертвый рыцарь в латах и его победитель в маске ягуара, которую носили отборные ацтекские воины. Поскольку соперники упрятаны в доспехи и шкуры, мы не видим их лиц. Сражаются не люди, а народы. Истребляя друг друга, они создают Мексику.
Сына испанского дворянина и крещеной еврейки Диего Риверу объединяли с индейцами не корни, а идеи. Как Колумб, он хотел связать два полушария и надеялся этому научиться в Москве, обещавшей заменить вечную рознь всемирным братством. В СССР Ривера приехал в 1927 году, чтобы отметить десятилетие Октябрьской революции, и прожил там восемь месяцев. О его впечатлениях можно судить по скетчам из путевого альбома. Беглые акварельные зарисовки производят странное впечатление: толпа без лиц.