Мариэтта Чудакова - Жизнеописание Михаила Булгакова
Так мало-помалу обрастали советские служащие обличьем „товарищей", причем настолько не только внешне, насколько стиль жизни есть всегда уже и ее сущность. Но, стилистически превращаясь в „товарища", советский служащий оставался все-таки непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги. <...> Так под слоем „товарища" рядовой советский служащий, словно штатскую жилетку под форменным френчем, поглаживал в своей душе сакраментальный слой „заговорщика"...» Этот служащий и стал, в частности, героем «Спиритического сеанса» Булгакова. Но коллизия в целом не могла не затронуть и его самого, и тем более — близкого ему в те первые годы круга литераторов. Она была связана с повседневностью. «Во всякое учреждение входили все мы, как в психоаналитический институт, — вспоминал Ф. Степун. — Первым шагом, от которого зависело все, была правильность социологического диагноза, прозрение заговорщической жилетки под коммунистическим френчем». Речь шла, конечно, не о каком-то реальном заговоре, а о выборе наиболее социально-близкого из нынешних служащих — о некоем «непроизносимом пароле». Особенно важно, однако, дальнейшее пояснение. «Хотя в этом пользовании немым паролем и не было ничего нравственно недопустимого, в нем все же было нечто стыдное, — признается Степун. — (Ведь и на фронте всегда бывало стыдно идти согнувшись по окопу)... В разрешении называть себя «товарищем» со стороны настоящих коммунистов, в каком-то внутреннем подмигивании всякому псевдо-товарищу — «брось, видна птица по полету», в хлопотах о сохранении своего последнего имущества и своей, как-никак, единственной жизни, во всем этом постоянно чувствовалась стыдная кривая согнувшейся перед стихией жизни спины. Лицемерия во всем этом вначале не было, но некоторая привычка к лицедейству перед жизнью и самим собой все же, конечно, слагалась».
Эта «привычка к лицедейству» слагалась и у Булгакова — главным образом в 1920—1921 годах. До этого, в Киеве 1919 года, Булгаков в советских учреждениях, судя по свидетельствам близких, не служил. Только во Владикавказе, весной 1920 года, перед ним во весь рост встали сложные социально-психологические проблемы, о которых пишет Степун и которые с возможной для отечественной печати ясностью отразились в «Записках на манжетах». Степун полагал, что дело обстояло «нравственно благополучно» первое время — «пока революция была стихией, пока русский человек спасал всего только свою голую жизнь, пока он отчетливо внутренне знал, что его правда и на чем он сам в конце концов твердо стоит». Это — состояние героя «Записок на манжетах»: «Осваиваюсь. — Завподиск. Наробраз. Литколлегия. — Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. <...>
Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл! Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно».
По терминологии Степуна, — лицедейство, но не лицемерие. Не почувствовав разницы, мы не поймем, как Булгаков, разделяя вначале это защитное лицедейство с очень многими литераторами, помыкавшимися по разные стороны фронта прежде чем окончательно осесть в Москве начала 20-х годов, далее уходит от лицемерия — и в первую очередь от проникновения его в творчество. «К моменту начала деникинского выступления в целом ряде людей, — пишет Степун, имея в виду тех, кто, в отличие от Булгакова, оказались к этому моменту в тылу Красной армии, — чувствовалось уже не только наличие двух лиц, но и лицо двуличия, т. е. полная невозможность разобраться — какое же из своих лиц, «товарищеское» или «заговорщическое», они действительно ощущают своим.
К этому времени большое количество советских служащих было уже до некоторой степени устроено большевиками, и потому ощущало какую-то неуверенность в своих предощущениях деникинского прихода...»
С Булгаковым дело обстояло иначе. К моменту прихода Деникина в Киев он не успел, по-видимому, испытать той «неуверенности предощущения», о которой писал Степун; зимою 1919/20 годов он пережил наступления и отступления белой армии, находясь с нею по одну сторону фронта. Во Владикавказе 1920 года он следил за происходящим в Крыму (предполагая, возможно, что туда попали младшие братья) с чувствами, несомненно, сложными, которые нам вряд ли удастся хоть в какой-то степени восстановить: в «Беге» мы увидим только позднюю трансформацию этих чувств.
В первые московские годы его все еще мучительно волновала мысль о неосуществившемся, зачеркнутом в 1920—1921 годах варианте судьбы. Татьяна Николаевна вспоминала, что как-то он встретил знакомую медсестру, которая потом была в Константинополе. «Он зазвал ее домой, пили чай, она много рассказывала. Вообще тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот... Она рассказывала, как там все было, — она добралась с белыми до Константинополя, но все же вернулась... Я говорила ему: — Ты не жалей!..» Простодушные советы жены вряд ли попадали в точку; его чувства и размышления на эту болезненную тему были слишком сложны.
В апреле — мае Булгаков уже завязал интенсивные отношения с «Накануне»,[66] и важным для него звеном этих отношений была публикация в «Литературном приложении» № 8 (к «Накануне» № 68) 18 июня 1922 г. первой части «Записок на манжетах», которые до сих пор — то есть, во всяком случае, с конца 1921 г. — не удавалось где-либо напечатать.
Весна и лето 1922 г. для определенной части русской интеллигенции — и отечественной, и зарубежной — были в известном смысле временем надежд, и эта часть стремилась < подбодрить, возродить к новой жизни тех, кто эти надежды в основном потерял. 25 июня в «Литературном приложении» к «Накануне» сообщалось о выходе первого номера журнала «Экономическое Возрождение» (в издательстве «Право») ; в редакционной статье открывающегося журнала говорилось, что в настроениях русского общества «преобладают в настоящее время безудержный черный пессимизм, безответственная фатальная покорность жесткой судьбе, апокалипсические предчувствия грядущего конца». Редакция полагала, однако, что, как ни печально положение народного хозяйства в России, безнадежный пессимизм должен уступить место «воле к жизни» и что после того, как в России «реальная политика взяла верх над прямолинейным утопизмом», экономическое возрождение России вполне возможно.
Соотношение тогдашнего мироощущения Булгакова с этими надеждами в какой-то мере поясняют строки цитированного ранее фельетона «Сорок сороков»: «Москва начинает жить, это было ясно. Но буду ли жить я?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});