Владимир Кораблинов - Жизнь Никитина
Иван Савич растерянно глядел вслед колодникам, пока те не скрылись. Пустая, утихшая к вечеру, лежала Большая Московская. Лишь розовое облачко пыли осталось и долго висело над выбитой булыжной мостовой.
Думал, что отец станет бранить, попрекать за то, что плохо торговал, за глупое мотовство («Эка, тридцать пять копеек псу под хвост кинул!»), но Савва про то и не вспомнил. Он сидел, бражничал с каким-то незнакомым человеком. У стола хлопотала мать, угощала, кланялась, подавая солонину с хреном, просила не погребовать.
Незнакомец, по виду похожий на базарного шибая, с мучнистым скопческим лицом, безбородый, принимая угощенье, говорил «мерсите», показывал свою образованность.
– Сын, – коротко сказал отец, кивая на Ивана Савича. – Ученый. Но при нонешних обстоятельствах пришлось бросить, вот родителю стал на подмогу… Да ты что там в углу-то хоронишься? Подсаживайся к нам, не ломай компанию…
– Увольте, батенька, – сказал Иван Савич. – Вы же знаете, я не употребляю…
– Ну, вольному воля… – Старик хмуро, недобро поглядел. – Нам, стал быть, больше останется.
Скопец захихикал, закрыв рукою щербатый рот.
– Дело молодое, – сказал пискляво. – Им не в привычку… А вот хозяюшке-то не грех бы с нами магарычи обмыть… Не откажите-с!
Налил пузатенький стаканчик, с поклоном преподнес Прасковье Ивановне.
– Ой, да что вы! – сконфузилась та, но стаканчик приняла и выпила, не переводя дыханья.
– Ты гляди! – удивился Савва. – Ну, распотешила… великомученица пресвятая!
Горько сделалось Ивану Савичу. Никогда еще, кажется, не бывало горше. Он встал и незаметно вышел. Уже во дворе услыхал: запели. Жидким, ничтожным тенорком гость выводил: «Среди долины ровныя, на гладкой высоте…» Жуком загудел Савва, пьяненьким, колеблющимся голоском возрыдала маменька.
«Что за магарычи? – подумал Иван Савич. – Чего еще продавать? И так уже, кажется, все распродано…»
А сумерки густели, густели. Тонкий месяц нежно сиял над крышами. Прохладой, лягушиным гомоном потянуло от реки. По всем садам, по всему чижовскому взгорью перещелкивались соловьи.
Иван Савич бесцельно побрел по улице. Пересек монастырскую площадь, Круглые торговые ряды. На Дворянской ламповщик заправлял чадящие масляные фонари. Из распахнутых настежь окон второго этажа слышались какие-то приплясывающие звуки вдребезги расстроенного фортепьяно. Франтовские дрожки промчались мимо, от разгоряченного жеребца остро пахнуло конюшней. «Эй, поберегись!» – мелькнули алые рукава кучерской рубахи, медные бляшки начищенной упряжи… Какая, однако, веселая, живая жизнь шумным потоком стремилась мимо Никитина!
«Да, мимо, – вздохнул Иван Савич. – Мимо…»
Видно, не для него все это – месяц, веселая музыка, соловьи, необхватное небо, радость жизни. Весна еще путем не кончилась, а на душе – осень, осень… Как же дальше-то? Неужели вот этак всякий день бродить с лотком по базару, зазывать, хвалить свой дрянной товаришко, подличать, божиться на золотые кресты Смоленского собора? Да ведь от такой жизни и петлю на шею надеть, так впору…
– Э, малой! – раздалось над ухом.
Иван Савич вздрогнул. Перед ним стоял высокий седобородый мещанин в длинном, до пят, кафтане. Положив тяжелую руку на плечо Никитина, строго, по-ястребиному глядел из-под насупленных цыгански-черных бровей. Темная, пустынная улица, ни музыки, ни фонарей. Белыми кирпичными крестами выложенная ограда кладбища. «Ну, занесло же меня! – удивился Никитин. – Ведь это ж Чугуновское…»
– А ить ты, малой, чегой-то худое замыслил, – сказал мещанин. – Только, слышь, удавиться всегда успеешь. Иди-ка, друг, ко двору, покамест я бутошника не кликнул…
– Что вы, что вы! – смутился Иван Савич. – С чего это вы взяли? Да я и не думал… да я…
– Я! Я! – ворчливо передразнил старик. – Последняя, брат, буква в азбуке… Иди, иди! – прикрикнул, слегка толкая Ивана Савича в спину.
Никитин вернулся, когда уже в доме все спали. На Спасской, затем на Ильинской пробило двенадцать. Ему вдруг так захотелось есть, что даже в озноб ударило. Но идти в дом, будить маменьку… нет, избавь бог!
Он переночевал на сеновале. В летнее время он там частенько спасался.
Смерть маменьки
Не загадывай в год,
загадывай в гроб.
Народная поговоркаДень в день далее торговые дела пошли, базар. Сперва терялся, конечно, робел, но с течением времени помаленьку привык, зашибал копейку не хуже других. Покорился ль судьбе, которая его, образованного человека, потайного стихотворца, так бесцеремонно, так грубо вытолкнула на пыльный, грязный Щепной базар? Смирился ль с горькой участью и принял жизнь такою, какая она была? Отчасти – да. Покорился. Отчасти, говорим мы, потому что не целиком всего поглотила духовная нищета торгашеского бытия; потому что в житейских его потемках еще брезжила полоска алой, как бы рассветной зари и слышался ветра вольного шум и гордые слова: «Иль у сокола крылья связаны…»
Базар у Смоленского, лоток со свечами, крестиками и лентами – это еще не вся жизнь была, не навсегда, а только на время. Это время надлежало преодолеть, осилить. А как ему девятнадцатый исполнился всего лишь и силенку чуял в себе мало что не былинную, Вольгову, то крепко жила в нем уверенность, что осилит.
Но вот осенью слегла маменька.
Без стона, без жалоб лежала молчаливая, терпела, сдерживалась. Савва протрезвел немного, иной раз подолгу сиживал в изголовье маменькиной кровати.
– Ну что, мать, а? – спрашивал с затаенной тревогой. – Не легчает? Как же ты это так…
Она силилась улыбнуться, улыбка выходила жалкая, судорожное болезненное искривление губ – и только. От такой улыбки не по себе делалось, и Савва – на что крепкий, жилистый мужик – отводил глаза в сторону и, пробормотав смущенно: «Ну, лежи, лежи… Мне тут по одному дельцу надо…», шел из дому куда глаза глядят, где-то таскался до вечера, а вечером являлся, разумеется пьяный, заваливался спать, смрадным дыханьем наполнял тесную спаленку. И тут уже бедная страдалица давала волю слезам.
Так месяц, другой пролежала она пластом, одинокая, в пустом неприбранном, как не в своем, доме. Ей оставляли еду, но так все было невкусно, такая грязная была тарелка, так вонял луком кусок зачерствевшего хлеба, что еда и на ум не шла. Да ей и в самом деле есть не хотелось. Она вся в зрение, вся в слух ушла: в давно не мытые стекла слепого окна виднелась ржавая крыша сарая, клочок неба, верхушки стеблей засохших мальв; паутина висела клочьями по углам, на стенах уродливые пятна сырости, грязный затоптанный пол… Встать бы, подмести, вымыть, отскоблить, да нет сил, все отнялось. Тоска, словно живое существо, притаилась в доме, – не вздохнет, не стукнет, бестелесна, бездушна, – но ведь живет… И хотя день-деньской ни души в доме, а звуков множество. Железо гремит, ветром завернуло лист на крыше, вьюшка постукивает в печной трубе, мышь скребется в подполье, часы на стене в зальце тикают, за обоями откуда-то песок сыплется, разбитое стекло в сенях дребезжит, сухие стебли голенастых мальв в окошко этак робко: тук!.. тук!.. А не то Ванечкина гитара за стеной невесть на какой звук отзовется, и долго звенит в тишине чуткая басовая струна…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});