Геннадий Головин - Покой и воля
— Что это с тобой, Киса? — Жена не успела как следует и удивиться — тотчас вдруг другое вскричала: — Смотри! Она рожает!!
Если она думала, что я брошусь к Кисе, то ошибалась. Никуда я не бросился. Что-то удержало меня. Любопытно, конечно, было, но таинство — есть таинство. Пусть это и с кошкой происходит.
Жена тоже глядела недолго. «Ничего интересного. Скорее, противно.»
…Киса возилась на одеяле под яблоней с чем-то, уже пищащим, и вдруг мы увидели: с двух сторон сада, как два черных истребителя-пикировщика, несутся к ней Машка с Карлушей, две аккредитованные при нашем саду вороны.
— Кыш! — заорали мы на диво слаженным дуэтом.
Нельзя было не догадаться, что все это может означать.
Киса метнулась к одной из ворон, совсем уже близко подскочившей, — та отпрыгнула. В это время другая — уже чуть было не ухватила котенка. Киса едва подоспела.
Ясно было, как день — ей не справиться в одиночку с этой хорошо срепетированной разбойничьей парой.
И вот тут-то всех поразила Чанга!
С проворством, которое и предположить-то было невозможно в трухлявеньком этом создании, она скатилась то ступенькам, бросилась к яблоне, и тут мы впервые услышали ее дребезжащий, немощный, однако вполне свирепый лай. Женская солидарность оказалась куда как сильнее природной неприязни к кошачьему племени. Чанга тощей грудью встала на защиту Кисы.
Она гоняла их безостановочно и бесстрашно, издавая при этом что-то даже вроде рычания, и мы уже стали беспокоиться: как бы старушку нашу не хватил удар. Шибко уж рьяно предавалась она страсти и чересчур уж резво гоняла поганых тех стервятников.
Вороны быстро сообразили, что с наскоку тут вряд ли поживишься.
Расселись по ближним яблоням и стали хладнокровно ждать, когда притомится эта огненно-рыжая доброволица и когда юная мамаша, хочет не хочет, вынуждена будет перетаскивать куда-нибудь свое потомство. Трех котят, рассудили вороны, за один прием ей нипочем не перенести.
И вот сидели ожидавши — хладные, безжалостные, терпеливые.
Даже и на меня, сколько ни кидал я в них палками и каменьями, сколько ни махал руками, они не обращали внимания. Пару раз перелетели с ветки на ветку, и все.
Жена быстренько смастерила все в том же посылочном ящике мягкое гнездо для котят. Мы дождались, когда Киса управится с пуповинами и тщательно вылижет каждого из малышей, ну, а затем — собственноручно перенесли их в новое местечко для жительства, оставив таким образом в круглых дураках и Карлушу, и Машку.
С матерной, не иначе, бранью они улетели.
Киса с неудовольствием и сварливостью замяукала, когда мы брали котят в руки (они напоминали мокрых, скушавших что-то кислое львят) — но особо не возражала, понимала, что другого выхода нет. Потом, уже в гнезде, снова их всех тщательно перелизала и сразу же принялась кормить, сразу же хищно прижмурившись и сразу же со свирепым удовольствием замурлыкав.
Чанга изможденно взобралась по ступеням, поискала, где бы приткнуться (ее место занимал теперь ящик с котятами), кое-как умостилась и вновь стала лежать, даже ни разу и не взглянула, по-моему, ни на Кису, ни на кисино потомство, спасенное ею для жизни…
То лето и та осень были последними в жизни Чанги. Глубокой осенью, почти уже зимой, она умерла — уже в Москве. Рустем как-то рассказал — аккурат перед тем, как взять первое ля в излюбленной арии, — как он тайком хоронил ее ночью в полосе отчуждения Окружной железной дороги, и как он чуть не плакал при этом.
Я вообще-то думаю, что — плакал. Чанга была верная, кроткая, умная собака и любила Рустема, как никто другой, и он-то знал об этом и знает.
…Сейчас он, ясное дело, занят постройкой нового дома. Поскольку сооружение многоэтажного погреба он отложил на неопределенно будущие времена, появился грандиозный шанс украситься нашему поселку исключительно замечательным архитектурным перлом. Я верю в это, несмотря на то, что ария Каварадосси нет-нет да и оглашает наши окрестности.
Колька много времени требовал от нас, что уж говорить. Но мы довольно быстро обнаружили, что если он не вредничает, не качает права попусту с единственной целью покрепче закабалаить нас, то у нас даже и свободное время выпадает. Вечера, например, были наши.
Днем, когда он спал, по два-три часа выпадало тишины и спокойствия.
Опять же — когда он не спал, можно было отправиться куда-нибудь с коляской, благо путешествовать он любил, только бы потрясывало пошибче.
Один из самых длинных и колдобистых маршрутов был — к бабке-молочнице, Максимовне, которая жила на дальнем конце поселка и у которой мы стояли на молочном довольствии.
Молоко от Максимовны было прекрасное, причем чем дальше, тем прекраснее: корова у нее должна была к декабрю отелиться и продукт выдавала день ото дня все более напоминающий сливки.
Максимовна была старуха простая, добрая и только одним обладала крупным недостатком: она никак не могла взять в толк, а чем я, милок, занимаюсь… А поскольку (несмотря на то, что сын ее был врачом в «кремлевке») она страдала отчетливым склерозом, то я чуть ли не каждый день вынужден был мучительно мычать и краснеть вместо того, чтобы просто отвечать на простой вопрос: «Я че-то забыла… А ты кем работаешь-то, милок?»
Именно во время одной из поездок к Максимовне Колька впервые произнес свое знаменитое: «Карр!» — с магнитофонной точностью отчетливо-хрипло передразнив каркнувшую невдалеке ворону, чем окончательно укрепил меня во мнении, что в коляске, которую я толкаю по раздолбанной дороге, валяется не иначе, как вундеркинд. (Жена, впрочем, не имела на этот счет сомнений уже с самых первых его дней.)
А первым полноценным, так сказать, словом, которое он изрек, было слово «полотенце». Именно так. Не «мама», не «папа», а «полотенце».
С тех пор я смотрю, как он растет и очеловечивается, с неким опасливо настороженным ожиданием. Согласитесь, человек, первым словом которого в этом мире было слово «полотенце», обещает черт-те в кого вырасти. Может быть, даже в члена какого-нибудь корреспондента. Может, даже в академика… Впрочем, не исключено, что это всего лишь будущий банщик растет.
Между карканьем и полотенцем был довольно долгий период, который мы условно называем «такен-бакен».
Я как-то придумал — чтобы Колька не скучал в одиночестве и чтобы попусту не отрывал никого от дел — ставить рядом с его кроваткой включенный транзисторный приемник. Ему нравилось.
Больше всего он уважал оперетки и трансляции из Кремлевского дворца съездов.
Выслушав очередную речь на очередном пленуме, он непременно вставал в кровати и, сотрясая ограждение ее, как, бывает, сотрясают трибуну, на полчаса разражался темпераментной речью, всегда глубокой и яркой, даром что словарный запас оратора состоял из трех всего лишь слов: «акен», «такен», «бакен».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});