Ромен Роллан - Жизнь Толстого
«Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей… и звук перепела за прудом… и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом… и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками… Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее… и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же».[51]
И все же окружающая Толстого действительность не могла не заслонить воспоминаний юности; она властно заявляла о своих правах. «Юность» осталась неоконченной. Штабс-капитан граф Лев Толстой в блиндаже своего бастиона, под гром канонады, наблюдал живых и умирающих людей своей роты и запечатлел их страдания, равно как и свои, в незабываемых севастопольских рассказах.
Эти три рассказа: «Севастополь в декабре 1854 года», «Севастополь в мае 1855 года», «Севастополь в августе 1855 года» обычно оцениваются одинаково. Однако они сильно отличаются друг от друга. В особенности выделяется, по глубине чувства и по мастерству написания, второй рассказ; в первом и последнем господствует патриотизм, второй же проникнут неумолимой правдой жизни. Говорят, что царица, прочитав первый рассказ,[52] прослезилась, царь же, восхитившись, приказал перевести рассказ на французский язык, а автора отправить в безопасное место. И это вполне понятно. Толстой в этом рассказе прославляет родину и войну. Он только что прибыл в армию: его энтузиазм еще свеж; его захватывает атмосфера героизма. Он пока не замечает в защитниках Севастополя ни тщеславия, ни самолюбия, никаких мелких чувств. Перед его глазами величественная эпопея, герои которой «достойны древней Греции». Воображению нечего добавить к виденному, не чувствуется никаких попыток объективных обобщений; Толстой как бы прогуливается по городу: его наблюдательный взор легко вбирает в себя окружающее, но рассказ стеснен определенной формой: «Вы видите… Вы ходите… Вы замечаете…» Это – репортаж высокого стиля, уснащенный прекрасными описаниями природы.
Совершенно иначе построен второй рассказ: «Севастополь в мае 1855 года». В первых же строках вы читаете:
«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться… тысячи – успокоиться в объятиях смерти».
И дальше:
«А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много… Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде – даже на краю гроба… Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века… Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?»
Этот рассказ уже не просто передает впечатления автора – в нем непосредственно действуют живые люди с их страстями, показано, что скрывается за показным героизмом. Откинув иллюзии, Толстой свободно читает в глубине сердец своих товарищей по оружию: в их сердцах, так же как и в своем собственном, он обнаруживает гордость, страх, все ту же великосветскую фальшь, неистребимую даже перед лицом смерти. Особенно безжалостен Толстой к страху, он срывает с него любые покровы. И постоянные припадки ужаса[53] и навязчивую мысль о смерти Толстой анализирует беспощадно, с редкой искренностью и бесстрашием. В Севастополе Толстой окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм – «пустое болезненно-слезливое состояние», как он это презрительно называет. Все мы помним рассказ о смерти Праскухина. Гениальная толстовская способность к анализу, которая проснулась уже в отроческие годы, а впоследствии принимала порой даже несколько болезненный характер, здесь достигает поистине сверхъестественной остроты, граничащей с галлюцинацией.[54] Целых две страницы посвящены описанию того, что происходит в душе этого несчастного в течение той секунды, когда упавшая бомба еще свистит, прежде чем разорваться; и еще страница – описаниям его ощущений в тот момент, когда бомба разорвалась и «он был убит на месте осколком в середину груди».
Подобно музыкальным антрактам в драме, среди батальных сцен широкими полосами света проходят картины природы, целая симфония солнечного восхода, озаряющего прекрасную землю и агонию тысяч людей, которые мучаются и умирают. Христианин Толстой, позабыв патриотизм, наполняющий его первый рассказ, проклинает безнравственную войну.
«И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и к прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?» Заканчивая этот рассказ, вынося свой приговор с небывалой дотоле суровостью, Толстой усомнился, не напрасно ли он высказался:
«…тяжелое раздумье одолевает меня. – Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны».
Но тут же он с гордостью спохватывается:
«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
Прочитав эти страницы,[55] редактор «Современника» Некрасов написал Толстому:
«Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда – правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое… боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того же, что с большею частью из нас: не убили в Вас энергии…»[56]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});