Чернышевский - Лев Борисович Каменев
1. В ПЕТЕРБУРГСКОМ ПОДПОЛЬИ…
О ПЕТЕРБУРГЕ 'Чернышевский много и усердно удился. Но не в университете. Императорский Санкт-Петербургский университет, на который о другого берега Невы неотступно глядел Зимний дворец Николая, очень быстро разочаровал Чернышевского. Уже через несколько месяцев по поступлении, осмотревшись в нем, Чернышевский писал отцу: «Выписавши на 100 рублей серебра книг в Саратов, можно было бы приобрести гораздо больше познаний»{13}. И еще «Читать самому гораздо полезнее, нежели слушать лекции». Он очень скоро пришел к убеждению, что — за единичными исключениями — «лекции профессоров вообще хороши для тех, у кого нет охоты и умения читать»{14}. Дело было, однако, не в системе преподавания, а в содержании его. Наука огромного большинства профессоров императорского университета была продолжением семинарской науки: на новом и более широком материале она продолжала доказывать «красоту и основательность» раз поставленных точек и двоеточий. А Чернышевский искал уже совсем не этого. Над мыслью его тяготел разрыв между саратовской степью и петербургским «курганом», между степной деревней и плац-парадной цивилизацией, между официальной религией и «действительной жизнью», между должным и существующим.
Петербург не исчерпывался своей «фасадной» функцией. Рядом с Петербургом фасадов, дворцов, канцелярий существовало уже в 40-х годах — еще слабое и узкое — петербургское подполье, зачаток, первые ячейки того могущественного подполья, которое уже через два десятилетия потрясало императорский трон.
Пока это было еще подполье мысли, не действия. Пытливая мысль Чернышевского, неудовлетворенная официальной наукой, скоро привела его в соприкосновение с этим подпольем. Бунтарские элементы его мысли только здесь могли найти — и нашли — ответы на вставшие перед ней загадки жизни. Естественно, но не без внутренней борьбы, ищущая мысль выходца из саратовской деревенской глуши сомкнулась с мыслью, таившейся в столичном подполье. Оно было населено разночинным людом: такими же как Чернышевский сыновьями попов и дьячков, мелкими чиновниками, (врачами, литераторами, студентами.
После 14 декабря 1825 года в Петербурге ничего не было слышно о революционном движении, о заговорах или тайных обществах и союзах. Но революционная мысль жила. Чем?
М. Е. Салтыков-Щедрин рассказывает об этом так: «С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, то есть о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание… Я в то время (1845 г. — Л. К.) только что оставил школьную скамью и… естественно примкнул к западникам, но не к большинству западников (единственный авторитет тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Само собой разумеется, не к Франции Людовика-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Санд. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла новая уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас». Ф. М. Достоевский об этих же годах вспоминал через 30 лет: «Об огромном движении европейских литератур самого начала 40-х годов у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена мнорих ораторов, историков, трибунов, профессоров… Вдруг возникло новое слово и раздались новые надежды; явились люди, прямо возглашавшие, что дело (революции. — Л. К.) остановилось напрасно и неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителя, что дело надобно продолжать, что обновление должно быть радикальное, социальное»{15}. Другой современник, петербургский учитель и второстепенный литератор тех годов, А. П. Милюков называет имена этих пророков нового слова: «Все, что являлось нового по этому вопросу (по социализму) во французской литературе, — вспоминал он, — постоянно получалось, распространялось и обсуждалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабэ, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов… Сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру… вызывали обсуждение и споры»{16}.
А. Н. Пыпин, живший вместе с Чернышевским, вспоминал: «Я очень хорошо помню особого рода букинистов-ходебщиков… Эти букинисты с огромным холщевым мешком за плечами ходили по квартирам известных им любителей подобной литературы и, придя в дом… выкладывали свой товар: это бывали сплошь запрещенные книги, все-го больше французские, а также немецкие… Сделка совершалась на взаимном доверии»{17}… Среди этой «нелегальщины» виднейшее место занимали французские энциклопедисты и материалисты XVIII века, Фурье, Консидеран, Луи Блан, Прудон, Штраус, Штирнер, Леру, Фейербах. Среди них попадались и первые работы Маркса и Энгельса; были органы социалистической прессы{18}.
Вот к этому источнику мысли и приник с жадностью Чернышевский. Кроме книг, он быстро нащупал в окружающей среде и людей — или непосредственно входивших в подполье, как петрашевец А. В. Ханыков, или близких к нему по настроению, как студент из семинаристов В. П. Лободовский и учитель из семинаристов же И. И. Введенский. В этой среде жила, слабо проявляя себя во вне, плохо систематизированная и никак не организованная, но все же живая традиция русской революционной мысли. После гибели декабристов она кое-чем обогатилась, а главное — ушла в новую социальную среду, из круга блестящих гвардейских офицеров переселилась в разночинные кружки, гораздо ближе первых стоявшие к крестьянской массе и потому Искавшие уже в ней возможной опоры своим надеждам.
Наконец, всего только через полтора года после прибытия Чернышевского в Петербург явился и самый великий из его учителей — революция 1848 года.
Чернышевский в Петербурге жил скромно, почти бедно, рублей на Двадцать в месяц. Питался скудно, одевался плохо. Не позволял себе почти никаких развлечений. Ничего не пил. Был — чисто платонически— влюблен в дочь почтового смотрителя, жену своего ближайшего друга, Н. Е. Лободовскую и строго — с большими усилиями — блюл данный себе обет девственности. Все время уходило у него на учебу — книгами, газетами и беседами. «Вечно погружен в свои книги, молчалив, задумчив и словно не замечал ничего, что делалось вокруг него» — вспоминал впоследствии Чернышевского-студента его сожитель.
Это был великий библиофаг, пожиратель книг. В четыре года пребывания в Петербурге (1846–1850) он заложил основательный фундамент своих обширнейших, энциклопедических знаний. И. И. Введенский, большой трудолюбец, многими годами старше Чернышевского, образованнейший представитель русской интеллигенции той эпохи, создатель русского Диккенса, говорил о Чернышевском к моменту окончания им университета: «Это не только милейший, симпатичнейший, трудолюбивейший молодой человек, но и являющийся подчас, для меня по крайней мере, неразрешимою загадкой… в том, что он, несмотря на свои какие-нибудь