Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана - Лин Ульман
Я пытаюсь уяснить что-то про любовь и про моих родителей, про одиночество, занявшее столько места в их жизни, а еще почему они сильнее всего остального боялись, что их бросят.
Вот выдержка из его письма, написанного в 1958 году (оно адресовано Кяби, четвертой из пяти жен):
Сегодня я получил четыре ценнейших письма от ГОРЯЧО ЛЮБИМОГО ЧЕЛОВЕКА.
В одном из этих писем она спрашивает, за что она удостоилась такой сильной любви и почему «именно она».
Следует ли мне сделать попытку объяснить или же лучше отговориться, окутав ответ туманом изящных слов, которые так удачно ложатся на бумагу?
К тому же ЛЮБИТЬ – слово такое заезженное, однозначное и грустное, что мне не хочется тебя любить.
Однако я, наверное, все равно попытаюсь описать чувство, переполняющее меня, поднимающееся и опускающееся, подобно большому озеру.
Когда отец навсегда переехал в Хаммарс, Сесилия дала своему работодателю обещание. Она никогда не относилась к нему как к отцу – не думаю, что между ними сложились подобные отношения, впрочем, их отношения были не похожи на ту связь, которая появляется между возлюбленными, друзьями или братом и сестрой. Так какова же она была? Они виделись по утрам, писали друг другу записки, совершенно лишенные чувств, зато полные сокращений: «т. к.», «и т. д.», «напр.», «и пр.». Коротенькие сообщения о практических деталях. Хозяйство, деньги, сиделки, мелкий ремонт. Отец практичностью не отличался, в отличие от моего свекра – тот мог пойти в лес и отыскать подходящую деревяшку, из которой мастерил потом рукоятку ножа или топора, зато отец понимал важность подобных практических моментов. Добротно изготовленных вещей. И когда все делается с умом.
– Забыть о практических моментах, когда выстраиваешь отношения, – это, сердечко мое, все равно что забыть о фундаменте, когда возводишь дом. И тогда считай, что ничего не вышло. Любовь без здравого смысла обречена на гибель. Нельзя… как же это сказать правильно… Нельзя построить дом, если в твоем распоряжении всего лишь пригоршня песка и миллион красивых слов.
Отец всю жизнь требовал у женщин обещания, первой была его собственная мать, темноглазая Карин, а последней – Сесилия.
Что станется с ним, когда он совсем постареет и будет не в состоянии ухаживать за собой?
Он полон энергии, квартира в Стокгольме продана, наконец-то он на весь год уезжает в Хаммарс. Сейчас весна, повсюду цветет ветреница, и отец рад: начинается новая жизнь, в которой он – островитянин, мужик с Форё. Так почему же он сейчас об этом спрашивает?
У перил стоит девушка, она отвернулась, и лица ее не видно, она смотрит вниз, в воду, словно хочет прыгнуть за борт. Он направляется в Форёсунд за газетами. Льет дождь. Девушка стоит неподвижно. Ему хочется, чтобы она обернулась и посмотрела на него. Она молодая, это понятно по ее фигуре. Паром качает. Идет дождь, и отец включает… как уж там они называются? Все останавливается. Нет, жизнь двигается дальше, но внутри у него все останавливается. Девушка не оборачивается. Идет дождь, девушка смотрит в воду, перегибается через перила, ему кажется, что она сейчас прыгнет, и он включает… эти… как уж там?.. Ну, в машине, их включают во время дождя, и они еще делают так – вжик-вжик?
Он сидел в джипе, на улице лил дождь, а слово «дворники» напрочь вылетело у отца из головы. «И куда это вообще годится, если я теряю способность себя контролировать? Если ноги меня не держат, глаз не видит, а слова исчезают?»
Он всю жизнь боролся с языком, с буквами. Листки желтой бумаги. Ручки. Дверь, за которой он скрывался. Строгие правила, которые ему так хотелось нарушить, но он не осмеливался, даже на бумаге, лишь на съемочной площадке, в окружении актеров, фотографов, звукооператоров, техников – тех, кто знает, что делает. Коллег. Arbetskamraterna[25]. Прекраснейшее слово в шведском языке. Но когда он пишет, никого из них рядом нет. Когда он пишет, рядом лишь привидения. Живые и мертвые. И пара проклятых критиков («ты мне отвратителен, ненавижу тебя, желаю всего самого мерзкого и, главное, чтобы хотя бы раз в жизни ты лицом к лицу столкнулся с собственной убогостью»). Тишина в кабинете не сказать чтобы добрая. Слова исчезают, или порядок их нарушается. Предложения спутываются в узел без начала и конца. «Границы моего языка означают границы моего мира», – пишет Витгенштейн. «Так что же происходит сейчас, – спрашивает мужик с Форё, – сейчас, когда я теряю язык? Вскоре от него только осколки и останутся».
Он сел в кровати и сказал: «Я живу посреди вавилонского столпотворения».
Старение похоже на его взаимоотношения со словами. Снова вспомним Стриндберга: «Несоответствие между мной самим и пейзажем вокруг такое сильное, что я стремлюсь оторваться и улететь». Впрочем, нет, это не совсем правда. Иногда писать забавно. И легко. Иногда я пишу обо всем на свете, где угодно, я пишу, даже стоя на голове. Я пишу, что мир становится больше. Что мир обновляется. Он бы сказал, что именно в таких ситуациях мы и отваживаемся говорить о милости Божьей. Когда день проходит гладко, нам светло, а писать легко.
А вот про старение того же не скажешь.
«Старение – это тяжелый, физически нелегкий, непривлекательный труд, требующий от тебя постоянных усилий».
Отцу кажется, будто Стриндберг презрительно смотрит на него со стены каждый раз, когда он встает из-за письменного стола и проходит по своим пустым комнатам с тысячей окон.
«Когда анализируешь какое-то событие задним числом и знаешь ответ, появляется очень много решающих факторов, – писал отец в одном из трех своих романов, где говорится о его родителях, – притом событие это складывается из нескольких беспорядочных осколков, плавающих неподалеку друг от друга. Важно сложить их разумно, руководствуясь фантазией. Порой я слышу их голоса, но очень тихие. Они подбадривают меня или опровергают, говоря, что на самом деле ничего подобного не было. Ничего этого не было».
Как-то раз он вызвал к себе Сесилию. «Вот что, Сесилия, тебе я доверяю. Мне осталось недолго. Время от времени я что-то забываю. Слова. Например, “дворники”. Да чего там, это не повод для беспокойства. С возрастом это бывает. Нет, я себя не оправдываю, мне восемьдесят четыре, я не ною, просто слегка удивляюсь, вроде, надо же, я превращаюсь в старика. Все это кажется мне слегка смешным – тело мне не повинуется, появились уродства, но у удивления множество видов, и я испытываю один из них. Удивление составляет