Сергей Ермолинский - О времени, о Булгакове и о себе
— Эй, говнюки, что там у вас?
— Стихи вот читает.
— Давай его сюда! — последовал приказ. И я, сопровождаемый своими слушателями, зашлепал спадающими парусинами в противоположный угол, самый роскошный, самый светлый, у окна. Там, на втором ярусе, возлежал человек, моложавый, поросший рыжеватыми кустами волос от уха до уха, округло, и такими же усами, сливающимися с бородой. Это был пахан. Это был царь, король, которому подчинялась вся камера. Рядом с ним примостился его «премьер-министр», первый слуга и помощник, визирь.
— Читай, — сказал пахан, разглядывая меня жесткими, оловянными глазами.
Я решил, что такому величеству надобно выдать что-нибудь покрепче собственных самоделок, и прочитал из Есенина. Сначала — что «если б я не был поэтом, то был бы разбойник и вор», потом — что «каждая задрипанная лошадь знает мою легкую походку», потом — «я не знаю, мой конец близок ли, далек ли, были синие глаза, в кабаках промокли», а когда дошел до «ты жива ль, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет», то увидел, что глаза пахана увлажнились. Истинные бандиты и убийцы слезливы и чувствительны.
— Еще давай! — кричали мне.
— А ну, мразь, не видишь, может, человек устал? Может, он не хочит? Может, он спать хочит?
Тут последовало легкое многоточие, но в сравнении с виртуозным многоэтажием моего голубоглазого это, пожалуй, и многоэтажием не назовешь.
Все разбрелись по своим нарам, а меня с моим узелком и пальто перетащили поближе к пахану, то есть я возлег третьим, сразу после визиря.
Эх, эх, никогда не достигал я таких вершин, такой близости к высоким сферам: ни до тюрьмы, ни после нее! Вообще-то подальше, подальше надобно от вельмож, от этой пляски по канату над пропастью. На меня даже начальнички среднего ранга смотрели косо. Подлизывайся, не подлизывайся — все равно. Чем-то я им, как правило, не нравился, хотя, право же, был тих, скромен и редко взрывался (ну, тогда все!). Зато тут, в этой своре подонков, которых побаивались даже тюремщики и вертухаи, мне повезло: а то, говорят, они не только обворовать могут, но и полоснуть ножичком ни за что ни про что. Нет, мне чертовски повезло! Анекдот! Я занял положение неприкасаемого, однако сразу сообразил, что нельзя допускать ни малейшей фамильярности, сохранять дистанцию. Мне даже тыкать перестали, говорили «вы».
Бог мой, какими привилегиями я пользовался! Например, при раздаче хлеба мне вручалась третья, лучшая пайка, и никто не возражал. А однажды, когда разыгралась у параши драка и кто-то кричал, что его опять обделили довесками, я вмешался и предложил:
— Пожалуйста, возьми в обмен на мою.
Это произвело потрясающее впечатление даже на пахана, и с тех пор меня почитали как справедливейшего человека. Я был им — суд праведный, когда возникали ссоры. А когда нас гнали в баню и нары растаскивались на доски, их тащили все, кроме нашей верхушки — пахана, визиря и меня. В бане эти доски ошпаривали и под зорким наблюдением вертухаев старательно терли. В тюрьме больше всего боялись, чтобы не завелись вши. Эпидемия тифа, как и всякая другая эпидемия, при перенаселенности камер грозила бедствием, за которое строго взыскивали с тюремного начальства (вплоть до расстрела). Наша камера проделывала санитарную процедуру на совесть, придраться было не к чему. Но в остальном — жила своей жизнью.
Шмоны производились не реже чем раз в неделю. Шарили по нарам, заглядывали в задницы — все как положено. И тем не менее тотчас после шмона невесть каким образом снова появлялись карты, иголки, ножички для бритья и даже страшные ножи-самоделки. Не удивлюсь, если узнаю, что был тут тайный сговор с тюремщиками. Повторяю, уголовников побаивались. Они, если угодно, были нашим стражам свойские ребята, намного ближе по духу, чем «враги народа», вроде меня. В темном царстве действовал особый, никому не подчиняемый закон уголовного мира. Тут шла азартная игра в карты, проигрывали даже человеческую жизнь, убивали легавого и нельзя было доискаться, кто убил. Нашему брату здесь погибельно. Это я выскочил!
Не знаю, впрочем, долго бы еще продолжалось это мое удивительное положение? В конце концов, мог возникнуть ропот, почему я выделен в барины, могла возникнуть зависть — это ведь неизбежно при приближении к высшим сферам. А на воле разве не так?
Кончалась зима, был, по моим расчетам, февраль, как вдруг меня вызвали на допрос, а я уже как-то свыкся с мыслью, что обо мне забыли. Оказывается, не забыли, а потеряли.
Я сидел в каменной каморке у следователя, постарше годами и званием моего голубоглазого, и он мне сказал без обиняков:
— Знаете, в некоторой спешке при эвакуации не обошлось без накладок. Многих подследственных смешали с осужденными. Вот и вас мы не сразу нашли. Вы очутились в камере уголовных. Но сами понимаете — война.
Он говорил вежливо и доброжелательно, но я уже не верил ничему, ожидая подвоха. Однако начало было мирным и как будто не предвещало угроз.
— Вам выдадут книги, — сказал он. — Библиотека тут плохая, но все-таки… А от себя могу предложить вот это. — Он подал небольшой, в мягком переплете, русско-английский словарь. — Может, заинтересуетесь изучать.
— А в каком состоянии мое дело? — спросил я.
— Дело? — Он посмотрел на меня, немного подумал и ответил. — Мне кажется, оно в благоприятных обстоятельствах. — И с этими словами протянул мне знакомую, все такую же тоненькую папку.
— Ознакомьтесь и распишитесь.
Что же там оказалось, в этой папке? Ордер на арест, подписанный прокурором, рядом с его подписью закорючка Петра Андреевича Павленко. Затем шли бумажки — ходатайства голубоглазого о необходимости продления следствия с соответствующими положительными санкциями. Этих бумажек накопилось много. И, наконец, я прочитал довольно длинную «экспертизу» Всеволода Вишневского, в которой была охарактеризована моя деятельность, главным образом на кинофабрике Госкино («Мосфильме»), где я допускал на художественном совете антисоветские высказывания и препятствовал прохождению подлинно революционных произведений. В частности, он указывал на то, что именно по моему настоянию был отвергнут сценарий «Мы — русский народ». Написанное, заявлял я, еще не сценарий, а бесформенная патетика. Мое же творчество (это слово было взято в кавычки) представляет собой не более чем ловкое приспособленчество, скрывающее мое истинное лицо. Он приводил примеры, не припомню какие, из моих сценариев и моих выступлений. Многие строчки этой «экспертизы» были густо подчеркнуты красным и синим карандашами. Вслед за Вишневским неожиданно оказались показания Ильи Захаровича Трауберга, удивившие меня. Илью Трауберга, ленинградского кинорежиссера, вызвали в Москву и назначили начальником сценарного отдела нашей кинофабрики, там я с ним и познакомился. Он написал коротко, примерно так: «Знаю С. А. Ермолинского как высококвалифицированного сценариста, отличного работника и не сомневаюсь в его честности». Если припомнить те времена, то это был поступок на редкость благородный, причем поступок человека, никак не связанного со мной дружбой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});