Сергей Ермолинский - О времени, о Булгакове и о себе
— Запомните! Когда приедете в Рим, звоните прямо королю, вас примут там с распростертыми объятиями.
Нелепо звучало это приглашение, да и мысль сама нелепа — я в Риме, я звоню королю!
Графа увели. Я не знаю, что с ним стало. Много позже, приехав на несколько дней в Вильнюс, я, конечно, вспомнил о нем. Ландворово изменилось, Тракай был чудесен, но это была Литва, а не Польша. А распростертые объятия итальянского короля, которые обещал мне в застенках Лубянки веселый граф, только потом могли вызвать у меня запоздалый смех. Тогда это не воспринималось как комическое.
Тревожное ожидание владело нами, только оно. От поляков мы узнали, что немцы наступают стремительно, приближаются к Москве, и, как никогда раньше, чувствовали себя в клетке, бессильными узниками. Не знаю, как другие мои сокамерники, но я страдал, потому что я любил Россию, и невозможно было слушать, как Илларион Вардин говорил:
— Вот она, пресловутая мощь Сталина! Он думает сокрушить немцев тачанками Буденного! У него командуют Тимошенки. Тухачевского расстрелял! Лучших военных пересажал! Не успеет опомниться, как схватят его самого! Вождь мирового пролетариата! Низколобый злодей!
Меньше всего меня можно заподозрить в сталинизме, но слушать это было невмоготу.
Увели первую партию поляков, появились другие. Новостей с воли поступало все больше — противоречивых, тревожных. И уже почти каждую ночь слышен был гул низко пролетавших самолетов. В одну из таких ночей, когда никто не спал, все настороженно вслушивались, меня вызвали к следователю. Нет, это была не ночь, уже светало. Налет, очевидно, кончился, люди на воле, вероятно, смогли выбраться из бомбоубежищ, и я шел знакомыми, когда-то тишайшими коридорами, а теперь то и дело из дверей выбегали энкаведисты и исчезали в других дверях. Наш державный дворец пришел в суетливое движение, подобно муравейнику, в который ткнули палкой, и муравьи забегали, судорожно захлопотали, лишь только притаилось небо.
Я вошел в кабинет. У голубоглазого находилось трое. Мельком взглянув на меня, они вышли, прихватив пухлые папки, а голубоглазый, озабоченный и деловитый, коротко приказав мне сесть, сказал:
— Прочти и распишись.
Я прочитал протокол, в котором было сказано, что все мои бумаги, рукописи и письма уничтожены.
— Почему? — спросил я.
— Если уничтожены — значит, так надо. Значит, были причины, и я не собираюсь тебе их объяснять. Расписался?
И распорядился, чтобы меня вернули в камеру. Я шел и думал: «Они бегут, это — эвакуация!» Потом вспомнил, что же сожжено. Там были две мои ненапечатанные повести («Неосуществленный человек», «Игра в жмурки»), несколько рассказов, тоже неопубликованных, письма, среди них и от Булгакова. Странно, но я не испытывал никакой горечи, как будто все это уже давно принадлежало другому человеку — не мне, из другой, не принадлежащей мне жизни. Лишь впоследствии я пожалел главным образом о письмах и немного о «Неосуществленном человеке». Визит к следователю поразил меня сам по себе: я воочию убедился, что происходят события чрезвычайные, может быть, катастрофические, об этом думалось, а не о своих бумагах.
Побывав с полчаса вне камеры, я особенно ощутил ее духоту. На полу по-прежнему валялись люди. Каждый день уводили куда-то группами по нескольку человек. Одним из первых увели Вардина, потом — других, потом настала и моя очередь.
Я был втиснут в узкий отсек «черного ворона». Куда меня везли? Из другого отсека постучали, и голос спросил:
— Вы кто?
Я назвался.
А я Овалов. Писатель. Может быть, слышали про майора Пронина? Это я сочинил.
Слыхал. Не читал, но слыхал. Голос автора услышал из соседнего отсека, в «вороне», но его самого так и не видел. Нас вывели отдельно, незримо друг для друга.
ГДЕ Я?Это были Бутырки, превращенные в пересыльный пункт. В огромном помещении кишел народ. Сюда сгоняли арестантов — осужденных и подследственных, в нервной спешке не разбираясь в них, не отделяя друг от друга. И воры, убийцы, казнокрады, и политические, и бывшие лагерники — все смешалось здесь. Мы еще на Лубянке чувствовали, что в тюрьме нашей лихорадочное смятение и спешка. А здесь все вылезло наружу. Ночью общее возбуждение достигало высшей точки: группами, не называя имен, случайным скопом, выводили из камеры куда-то.
— Здесь, на дворе, расстреливают, — шептали паникеры в тихом ужасе.
— Гонят в казармы и на фронт, в штрафные батальоны, — мечтательно шептали оптимисты. — А то, говорят, в ополчение. Рыть окопы. Под Москву.
Это был грозный октябрь 41-го года. Лишь потом мы поняли, что это такое, а тогда ни в чем толком не разбирались. Мы попали в штормовую стихию, едва управляемую, стали частью общего народного бедствия, но какой его частью — самой низменной, всеми проклятой, никому ненужной, легли камнем на шею страны и не менее тяжким — на свое собственное сердце… Вот и меня повели.
По глухим, без единого огонька, московским улицам тащилась группа арестантов, сопровождаемая конвоем с собаками. Шли тесно. Шаг в сторону — или выстрел, или растерзает овчарка. Небо было темное, беззвездное. Мы очутились где-то на окраине, у полотна железной дороги. На запасных путях, далеко от станционных построек, нас ожидал столыпинский вагон, прицепленный к какому-то товарному составу, и нас стали загонять в вагон. Мы его заполнили до отказа — стояли, и нельзя было шевельнуться. Прокричал маневровый, стукнули буфера и наш вагон двинулся.
Поверх голов, приподнявшись на цыпочки, сжатый со всех сторон, я видел зарешеченное окно, в нем промелькнули силуэты каких-то зданий, потом они исчезли, стало еще темнее, а затем чуть высветлило и вагон остановился. Вдруг вспыхнули огни, похожие на праздничный фейерверк, а в вагоне люди ни с того ни с сего задвигались, потекли. Общей волной вынесло и меня. Я очутился на воле. Поезд стоял недалеко от станции Перово. Передо мной открылась зловещая картина воздушного налета. Низко над нами с звеняще-грохочущим звуком пронесся пикирующий немецкий самолет. Небо прорезали белые щупальца прожекторов, скрещивая лучи во всех направлениях, вылавливая в небе вражеских бомбардировщиков. Они метались, как воронье, ускользая от этих лучей. Красные трассирующие пули возникали там и здесь, падали вниз зажигалки, где-то за станционным зданием взорвалась фугаска, а невдалеке от железнодорожных путей загорелся деревянный сарай, вспыхнул, сразу охваченный ярким пламенем. И вдруг услышался истерический женский крик: «Коль, Коль, в щель! Бежи в щель, Коль!» Нарастающий звук летящих стервятников заглушил этот вопль.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});