Евгения Федорова - На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Всех нас, актеров, она не только любила, но и почитала за людей особенных, высшего какого-то порядка. Всегда старалась чем-нибудь услужить — кому сбегать в ларек, кому простирнуть что-нибудь, и никогда не брала никаких денег за это — никакие уговоры не действовали, а то — даже просто убрать постель: «Иди, иди, я ужотко сама приберу, ты своим делом займайсь!» «Дело» — это было учить роль или делать еще что-нибудь для спектакля.
А сколько она делала для наших спектаклей! Сколько шила, перешивала, стирала, гладила, крахмалила — и крахмал сама из очисток варила! А ведь целый день она сидела за мотором.
Да и не только она. Помню, как к «Платону Кречету» весь наш барак делал цветы — буквально все нары в нашем «политическом» бараке были завалены лоскутками материи, обрезками цветной бумаги, проволокой… Зато за окнами Платона «зацвели» нежные яблони, а комната в день его рождения вся увешивалась цветочными гирляндами и принимала чудесный праздничный вид…
Все старались, как могли, помочь оформить спектакль, найти подходящие костюмы или сшить новые.
Наше начальство законно могло гордиться лагерным клубом — первым по БелБалтЛагу. Наши спектакли даже вывозились в Кемь, где тогда еще не было стационарного театра, там они также пользовались большим успехом.
Вполне понятно, что начальство поощряло нашу театральную деятельность, щедро выделяло «метраж» на шитье костюмов, краски, фанеру и прочее. В общем, мы имели богатых «меценатов», а артистам делались всякие поблажки: разрешалось ходить по зоне после отбоя (иначе когда же репетировать?), сквозь пальцы смотрели на сложившиеся среди актеров «парочки».
V. Пани Гелена
И вот среди нас появилась пани Гелена Квятковская — известная польская пианистка, выступавшая ранее с концертами по всему свету. Наша тетя Оля тут же взяла над ней шефство и ходила за ней, как за малым ребенком: приносила ей обеды и завтраки, чистила ей селедку (потому что пани Гелена сама не умела), мыла ее в бане, помогала одеваться.
Дело в том, что у пани Гелены в прежней жизни всегда была камеристка, которая все это для нее делала, а сама она была беспомощна, как ребенок.
Пани Гелена окончила две консерватории: одну — в Варшаве, другую — в Париже. С концертами объездила чуть ли не весь свет. Но… в 39-м часть Польши оккупировали советские войска.
…Когда она появилась у нас в бараке, ее фигурка казалась опереточным персонажем из какого-нибудь «Цыганского барона». В затасканной телогрейке бог знает какого срока, в огромных бутсах-«шанхаях», слетавших с ее миниатюрных ножек при каждом шаге, с полотенцем, замотанным вокруг головы вместо шарфа, и с нежно-розовой бахромой, висевшей из-под телогрейки до самого пола, — все, что осталось от шикарного концертного платья!
Пани Квятковскую «взяли» прямо с концерта, и хотя по дороге в НКВД завезли домой, она ничего не сообразила взять с собой — ни полотенца, ни зубной щетки, ни пары белья, ни даже переодеть концертное платье, теперь превратившееся за долгий срок и этапные пересылки в эти живописные лохмотья.
Захватила она только свои «бижутери» — такой маленький чемоданчик с браслетами, кольцами и ожерельями. Его потом отобрали, но дали расписку. А теперь, на этапе, и расписку отобрали. И как же теперь быть без расписки?
Она спрашивала всех, кто казался ей начальством, — лагерного нарядчика и дневальную барака, начальника культурно-воспитательной части (КВЧ), которую она упорно называла «НКВЧ», а впоследствии — и у Федора Васильевича: куда же девались ее бижутери? Что же теперь делать? Страх и недоумение, казалось, навсегда застыли на ее молодом еще, тонком и красивом лице.
В нашем бараке ее быстро приодели и подкормили, так как после этапа она едва держалась на ногах. Но в первые же дни ее отправили на фабрику. Правда, по ходатайству начальника «НКВЧ», которому мы сообщили, что прибыла очень известная пианистка, которая очень даже может пригодиться нашему клубу, и для нас это просто клад, ее не посадили за мотор, а направили в «инвалидный цех» (и такой у нас был!). Там ее поставили на легкую работу — крутить веревки из отходов метража — кромок от материи. Кромки закреплялись на большую вертушку на одном конце цеха, а концы их — на другую, в другом конце цеха. Работа была несложной: большой металлической ручкой надо было равномерно вертеть вертушку все время в одну сторону. Никакой тебе механизации, ничего соображать не надо, и крутится вертушка, смазанная маслом, довольно легко — во всяком случае, больших усилий не требует.
Напарница на другом конце вертела свою вертушку в противоположную сторону — так и получалась крученая веревка. Поскольку цех был инвалидный, то и нормы с женщин особо не спрашивали, а веревки шли по какой-то графе «ширпотреба».
Но в первый же день работы пани Гелена пришла в барак вся в слезах. Работа ей не давалась. То она начинала крутить не в ту сторону, то крутила слишком медленно, то была не в состоянии больше стоять на ногах… К несчастью, в напарницы ей попалась отпетая уркаганка из «мамок», которая целый день развлекалась, ругая и поддразнивая свою необычную «коллегу».
— Я крутила эту веревку с какой-то ужасной преступленницей, — с ужасом и слезами рассказывала пани Гелена. — Она меня ругала все время и хотела бить!
Самое же худшее было то, что к концу рабочего дня на ладонях и нежных пальцах пани Гелены появились волдыри.
К счастью, тетю Олю, у которой резко упало зрение, как раз в это время перевели в инвалидный цех. Там тетя Оля была «своя», простая баба и умела управляться с уркаганками. При ней они не смели обижать пани Гелену. Тетя Оля успевала сделать свою норму (все-таки какая-то норма, видимо, была) и накрутить еще хоть сколько-нибудь для пани Гелены.
Пани Гелена стала понемногу приходить в себя. Когда мы первый раз привели ее в клуб и она увидела наш клубный рояль, она пришла в ужас — до того показался он ей расстроенным и негодным. Играть невозможно!
И все же она начала играть. Рояль кое-как настроили, и теперь, всеми правдами и неправдами освобожденная от работы, пани Гелена целые дни проводила в клубе за роялем, штудируя весь свой концертный репертуар. Нот, конечно, не было, но она знала весь его наизусть.
Помню ее первый концерт. Она волновалась ничуть не меньше, чем перед концертом в консерватории или в концертном зале — в Милане, Париже или Лондоне… Как долго она всматривалась в зеркало и взволнованно спрашивала: «Как я выглядываю?.. Идет ли ко мне это платье?»
Для концерта ей сшили черное — сатиновое, вероятно — платье, с длинным шлейфом, а у кого-то нашлась белая бархатная хризантема, которую прикололи ей на грудь. Это было единственное украшение, и хотя пани Гелена горько вздыхала об отсутствующих «бижутери», но была она очень хороша и изящна в строгом черном платье с белым цветком на груди.
— Нет, Женичка, правда, как я выглядываю? — не переставала допытываться она у меня.
Нас больше волновало другое: как примет наша неискушенная публика Сен-Санса, которого она выбрала для первого выступления? Так много музыки, такой незнакомой, непривычной… Вдруг не станут слушать? Своими страхами с пани Геленой мы не делились.
Но они оказались напрасными. Чужую, французскую музыку (как объяснил Федор Васильевич) слушали очень внимательно. И когда кто-то в зале громко заговорил, на него зашикали со всех сторон.
Конечно, зал не бесновался, как после «куплетов» Ф. В., но аплодировали добросовестно и долго. Никакой «критики», которой мы побаивались, не последовало. А по другую сторону занавеса пани Гелена, счастливая, сияющая, раскрасневшаяся, принимала наши поцелуи и поздравления.
Она была счастлива, хотя это был не Париж и не Нью-Йорк, а всего-навсего маленький лагерный клуб на окраине советского государства. А все «бижутери» заменял один-единственный цветок из лоскутков белого бархата.
Не знаю, дожила ли Гелена Квятковская до возвращения на родину. В 44-м «старых западников» (посаженных до войны) стали освобождать и отправлять из лагерей (куда?), заполняя их «новыми» — «освобожденными». Но к тому времени меня уже давно не было на «Швейпроме».
VI. Друзья уходят…
Я так много пишу о людях, которые скрашивали дни нашей лагерной жизни и со многими из которых мне было суждено по-настоящему подружиться, потому что без них жизнь в лагерях была бы невыносима. Некоторые из них остались в моей памяти, как драгоценные самородки среди ординарной, незапоминающейся массы заключенных.
«О, самородки незабытых дней…» — писал переживший Колыму поэт Анатолий Жигулин. И он хорошо понимал, что это такое. Кругом беспросветно, безнадежно… Одуряющее однообразие. Усталость, недосыпание, недоедание. Тоска по дому… По детям…