Г. Мунблит - Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове
— Нет, вы скажите: почему вы на войне снимаете только войну и не хотите снимать жизнь? — кричал Петров. — Почему? Ведь люди же не только воюют, они и живут. Кнорринг отвечал, что наша редакция неохотно печатает бытовые снимки с войны.
— А вы бы сами хотели снимать? — спросил Петров.
— Да.
— Так вы докажите, что это правильно, — это ваш долг. А не напечатают в газетах, я напечатаю у себя в «Огоньке» полосу, — нет, целый разворот фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему вы не хотите снимать быт. Вы боитесь, что, если привезете много бытовых снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о быте, и пусть думают, что хотят-в тылу я видел или не в тылу. А я напишу, раз я считаю это правильным. На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и интересные выводы.
— Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а потом приехало высокое начальство, так? А потом оно уехало, он опять остался один. Но что интересно? Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и во время его пребывания, и после его отъезда, вел себя совершенно одинаково — одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что он делает, что ему не за что волноваться ни перед кем. Это хорошо, это не все имеют, и об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, скажите: ведь неверно? И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно неверно. На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно чудесным товарищем и попутчиком. Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать. Война занимала все его мысли. И он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, он говорил всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и опасности, что им были знакомы чувства риска и страха, и поэтому, рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил «я пошел», или «мы лежали под огнем», или «в это время как ударит рядом мина», — нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, то, что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших попутчиков, человек храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли, начинал разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей милой, лукавой улыбкой говорил:
— Опять боевые эпизоды! Это было нисколько не обидно, но забавно и убедительно, и рассказчик тотчас же смолкал. Вообще же Петров был очень внимателен и чуток к людям. Уже перед самым отъездом с Севера мы были на базе подводного флота. Одна «малютка» только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. В непосредственной близости от нее разорвалось около трехсот глубинных бомб, в ее корпусе было несколько десятков вмятин и течей. По традиции подводников, после прихода на базу внутрь лодки пригласили командира бригады, а заодно и нас с Петровым. В тесноте, да не в обиде был устроен на скорую руку «банкет» из оставшихся после похода продуктов. Жестяные кружки с водкой и консервы передавались из рук в руки. Люди сидели буквально друг на друге, но было шумно и весело. В разгар веселья кто-то уронил кружку, она с грохотом упала. И вдруг сидевшие за столом подводники, люди испытанной храбрости, вздрогнули. Это был рефлекс: только что двадцать четыре часа подряд они слышали грохот взрывов, они измучились до предела и едва держались на ногах от усталости. После банкета молодой моторист потащил Петрова в свой отсек и стал ему там что-то показывать. От огромного напряжения и усталости, выпив всего сто граммов водки, он был уже не совсем трезв и со страшной тщательностью старался показать и дать пощупать Петрову непременно все до одной вмятины, которые были в его отсеке. Петров добросовестно ползал и лазал с ним в разные закоулки лодки, ударяясь о всякие приборы. Продолжалось это примерно полчаса. Наконец я не выдержал и постарался выручить Петрова.
— Подождите, — сказал он почти сердито, — подождите, я еще не все посмотрел. И он лазал с мотористом еще пятнадцать минут, пока тот не был полностью удовлетворен. Когда мы вышли на воздух, Петров сказал мне:
— Как вы не понимаете! Конечно, мне незачем было смотреть все эти вмятины. Но этому парню так хотелось показать их мне непременно все и рассказать о том, как они пережили эти последние кошмарные сутки. Разве я мог его торопить? Я понял, что по-человечески, конечно, он был прав, а не я. Мы летели обратно в Москву белой северной ночью. Километров шестьсот самолет шел вдоль линии фронта. Евгений Петрович сначала дремал, а потом, удобно пристроившись в уголке, взял у меня томик Диккенса «Приключения Николаса Никклби» и с увлечением стал читать его. Полет окончился благополучно. А через одну-две недели вечером в «Москве» Евгений Петрович зашел ко мне в номер, сказал, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь, и спросил, нет ли у меня плаща. Я достал ему плащ. Померив плащ, он, улыбнувшись, сказал:
— Ну, если вы гарантируете неприкосновенность мне, то я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. В общем, или не ждите никого, или ждите нас обоих. Это была последняя шутливая фраза, которую я от него услышал, и последняя улыбка, осветившая его умное, лукавое лицо.
И. ЯСАКОВ
ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ
Евгения Петрова настолько хорошо знают и любят у нас и за рубежом, что было бы нескромностью с моей стороны пытаться нарисовать портрет этого обаятельного человека, писателя, коммуниста и участника Великой Отечественной войны. Если я все же рискнул предложить свои воспоминания о нем для мемориального издания, это можно оправдать только тем, что мне пришлось несколько последних часов жизни Евгения Петровича пробыть рядом с ним и видеть его в центре трагических событий, волновавших в те дни всех советских людей. Речь идет о судьбе Севастополя и лидера «Ташкент», на котором Петров участвовал в прорыве блокады на пути из Новороссийска в Крым и обратно. Неизбежность и обязательность цензуры во время одного из наиболее тяжелых периодов войны была естественной. Но, делая свое дело, цензура закрыла от советских читателей плотной завесой многие мысли и чувства писателя о виденном и пережитом в июньские дни 1942 года. Та же цензура схоронила виденное и пережитое спутниками Петрова, которые находились вместе с ним на лидере «Ташкент», в Севастополе, в Новороссийске, Краснодаре и, наконец, при перелете в Москву, который оказался для Евгения Петровича роковым. Только в самые последние годы в литературе мемуарного и исторического характера появились некоторые отрывочные упоминания о событиях тех дней, которые в свое время были известны только немногим свидетелям[9] После первой зимней кампании мы твердо знали, что гитлеровский план так называемого «блицкрига» полностью провалился. Еще большим открытием, особенно неожиданным не столько для советских войск, сколько для немецких полчищ, увлеченных на восток, явился разгром их главной ударной группировки под Москвой. Оказалось, что вермахт, прославившийся сравнительно легкими победами на Западе, умеет не только отступать по плану, но и беспорядочно бегать на сотни километров, чтобы избежать массового пленения. При этом Геббельсовы ссылки на мороз и на общность судеб гитлеровских дивизий и наполеоновской армии не вызывали доверия даже в глухих немецких деревнях. И все же, несмотря на историческую победу и вызванный ею подъем, к началу кампании 1942 года тревожные мысли беспокоили многих из тех, кто знал обстановку. Враг был еще очень силен. И поскольку ему необходимо было спасать не только военный престиж Гитлера и германского генерального штаба, но и политическое лицо всей системы фашистского рейха, фюрерами всех рангов были приняты чрезвычайные меры по формированию новых дивизий. Были выжаты соки из сателлитов и мобилизована вся индустрия покоренной Европы, с расчетом, что успех следующего броска на Восток поможет восстановить репутацию вермахта и не только ободрит растерявшихся союзников Гитлера, но и устранит сомнения выжидавших соседей (Турция, Швеция) и осторожность политических союзников (Япония, Испания). И хотя наш народ напрягал все силы в тылу, бойцы самоотверженно дрались на фронте, а партизаны-за линией фронта, хотя генеральный штаб, готовясь к новому активному отпору, учитывал опыт первого года войны, — у Советской Армии все еще не было необходимого преимущества в силах и средствах ни на земле, ни в воздухе, ни на море. Нужно ли напоминать, что именно в этот критический период союзники СССР действовали наименее эффективно, ограничиваясь посулами и восторгами по поводу стойкости нашего народа и армии. Беспримерный героизм защитников Одессы и еще большая стойкость гарнизона Севастополя задержали продвижение правого фланга южной группы германских войск, наступавших вдоль побережья Черного моря. И несмотря на то, что были сорваны все сроки выхода армии захватчиков к Волге и Кавказу, для защитников Северо-Кавказского направления весна начиналась очень неблагоприятно. Воспользовавшись ошибками командования Крымского фронта, немцам удалось 8 мая внезапным ударом прорвать наши боевые порядки на Керченском полуострове и к концу месяца захватить Керчь. Теперь Крым был в руках армии Манштейна, и, помимо угрозы возможного форсирования пролива для высадки на Таманском берегу, значительно ухудшилось положение гарнизона СОР (Севастопольского оборонительного района). Срочный вызов по поводу предложений командования фронтом и адмирала Октябрьского, остававшегося в Севастополе, привел меня в начале июня в Москву. Уже в третий раз с начала войны мне пришлось прилетать по вызову в столицу, и время здесь неизменно протекало по своеобразному стандарту. Гостиница «Москва»-предварительный доклад тогда еще генерал-полковнику Василевскому и адмиралу Кузнецову, затем доклад в Кремле-и опять гостиница, до отъезда на аэродром с рассветом следующего дня. Так было и в этот раз. Гостиница «Москва» была в ту пору своеобразным штабом писателей-фронтовиков, работавших в «Правде», «Известиях» или в «Красной звезде». Затемненные, неуютные в то время номера «Москвы» нужны были этим людям только для того, чтобы созвониться с редакциями и написать в человеческих условиях то, что накопилось, наболело и что не укладывалось в листки блокнота, коробившегося на ящике из-под гранат, в блиндаже. Почему-то тогда преобладало мнение, что военные корреспонденты пишут, обращаясь преимущественно к миллионам трудящихся, обеспечивающих фронт своей работой в тылу. Очевидно, в какой-то мере это так сначала и было. Но очень скоро оказалось, что бойцы в дотах, дзотах и в траншеях переднего края тоже с нетерпением ожидают прихода московских газет, и не из интереса к сенсационным материалам, а стремясь уяснить себе смысл исторических событий, участниками которых они являются. С другой же стороны, военные корреспонденты стремились лично видеть самые острые моменты борьбы, побывать там, где шла боевая работа, страда пехотинцев, летчиков и моряков, «побывать в их шкуре», с тем чтобы лучше понять их психологию, настроения, их волю к победе, мечты… Ради достоверности каждого слова, ради возможности свидетельствовать перед всем миром правду о войне, наконец, ради морального права говорить от имени советского солдата многие из фронтовых писателей рисковали жизнью, и не всегда в тех случаях, когда этого требовал хладнокровный расчет. Нелегко ведь рассчитывать и взвешивать каждый свой шаг, находясь в горячее время в составе боевых порядков. А ведь война только разгоралась. И никто из тех, кто встретился в этот июньский вечер в гостинице «Москва», не думал, что следующий, кому предстоит дорого заплатить за стремление все увидеть и все понять, находится среди нас. Во многом схожий со своими собратьями, особенно по целеустремленности и сознанию ответственности перед народом, Евгений Петров казался только более порывистым и нетерпеливым. Услышав несколько кратких рассказов об удивительных делах защитников Севастополя и об условиях, в которых приходится перебрасывать для них пополнения и вывозить раненых на миноносцах, самолетах и подводных лодках, Петров мгновенно загорелся желанием сейчас же, немедленна лететь в Краснодар. И, конечно, с тем, чтобы потом пробираться дальше, в Севастополь. Несмотря на то, что записные книжки его были полны нереализованными замыслами в связи с последней поездкой на Северный фронт, он решил бросить все. С этого момента ему все и все мешало, и он чуть не насильно увлек меня двумя этажами выше, в свой номер. Здесь, с почти мальчишеской гордостью показав трофейный автомат, подаренный ему на фронте (он лежал у него в среднем ящике письменного стола), Евгений Петрович снова стал горячо убеждать взять его утром в самолет. При этом он хватал меня за плечи, обнимал, пытался угощать, клялся выполнять все ограничительные требования и, еще не добившись согласия, стал укладывать белье в маленький чемоданчик. Наконец условились, что без командировочного предписания от Главполитуправления Петрову лететь нельзя. Насчет же поездки в Севастополь решили добиваться согласия командующего фронтом, на месте. Так или иначе, но, преодолев или обойдя несколько препятствий, Евгений Петрович появился через сутки на аэродроме, притащив какую-то бумагу со штампом, которую он успел достать только потому, что Генеральный штаб задержал мой вылет на сутки. Летели мы в Краснодар, через Сталинград, но о полете я ничего не помню, так как отсыпался после Москвы и, в предвидении черноморских дел, так крепко, что даже необыкновенно оживленный спутник не мог мне помешать. В Краснодаре, еще не осмотревшись, Евгений Петрович начал с просьбы (если не с требования!) разрешить ему отправиться в осажденную Главную базу Черноморского флота. Нелепо сейчас говорить о каких-либо предчувствиях, тем более что погиб Петров не под Севастополем. Но вероятность такой гибели была очень велика, так как именно в этот период черноморцы потеряли подряд несколько кораблей из числа блокадопрорывателей. Поэтому вся хитрость заключалась в том, чтобы отдалить путешествие писателя в Севастополь до улучшения обстановки. Пришлось очень скупо рассказать об общем положении в Крыму, на Тамани и в Азовском море после падения Керчи, о чем, по понятным соображениям, Совинформбюро не делало никаких сообщений. В этот период по ряду признаков можно было ждать десанта на Таманский полуостров как из Керчи, так и из Мариуполя; знали мы и о намерении фашистской южной группы армий еще раз прорваться к Ростову и форсировать Дон. Петрову были предложены на выбор очень интересные участки фронта, однако он настаивал на своем, пока же согласился съездить в Новороссийск, очевидно рассчитывая проскочить в Севастополь без разрешения начальства. Сначала всем нам казалось, что настойчивость Петрова отчасти объясняется тем, что он до конца не представляет себе всех сложностей, риска и опасностей, которым подвергаются блокадопрорыватели. Ведь в штабах и политотделах, вместо терминов «прорвался» или «форсировал с боем» можно было слышать лишь фразы: «Ташкент» возвратился из Севастополя и вывез столько-то раненых…» Или: «Вернулась из Главной базы «малютка No…», доставив туда боезапас и авиабензин…» Профессиональная традиция состояла в том, чтобы избегать громких фраз, и непосвященному трудно было понять подлинное значение слова «возвратился». А если один из кораблей не возвращался из похода, то об этом вовсе не говорили с непосвященными и не сообщали в открытых сводках. Таким образом, общая картина морских коммуникаций с блокированной базой со стороны выглядела довольно спокойно. Но когда Евгений Петрович возвратился в Краснодар из Новороссийска, где он сам видел «благополучно прорвавшиеся» корабли и подводные лодки, говорил с матросами и офицерами, настойчиво выпытывая у них все детали операций, и где, наконец, член Военсовета ЧФ И. И. Азаров разъяснил ему обстановку в самом Севастополе, предположение о недостаточной осведомленности Петрова отпало.[10] И вот тогда полностью раскрылся не только характер Петрова, но и его понимание своего профессионального долга. Информация от уцелевших людей, полученная на палубе корабля, трубы и надстройки которого были продырявлены осколками, а стволы зениток покрыты обгоревшей краской, — эти живые и образные рассказы, которые отбили бы охоту у многих поглядеть своими глазами на «прорыв блокады», еще больше укрепили желание Евгения Петровича во что бы то ни стало попасть в Севастополь. Не хочется вспоминать последний разговор с ним перед выходом в море. Разговор был тягучим, нудным и неискренним по моей вине, так как самого серьезного довода нельзя было сказать вслух именно ему, Петрову. А он упорно добивался своего, и не столько логичностью доводов, сколько обезоруживающей искренностью. Что же касается разговора о риске, то его он вообще не принимал и, выслушивая наши предостережения, злился, так как считал, что обязан рисковать, когда это нужно для дела. Помирились мы, только когда он дал честное слово не сходить с корабля и возвратиться обратным рейсом на нем же.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});