Г. Мунблит - Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове
— А для чего же мы шли? — сказал он. — Мы же для этого и шли. И в его глазах я увидел то же самое выражение азарта, какое было у подполковника. Я понял, что Петров почувствовал себя в эту минуту артиллеристом. Ему посчастливилось присутствовать при артиллерийской дуэли, и он не мог уйти отсюда, потому что ему было очень интересно. Подполковник, перестав обращать на нас внимание, всерьез занялся немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Команды следовали одна за другой, потом пауза-и снова то спереди, то сзади, то слева, то справа от нас рвались немецкие снаряды. В неприятные минуты опасности как-то всегда, желая себя правильно вести, наблюдаешь за тем, как ведут себя другие. Мне очень хорошо запомнился в эти минуты Петров. Он был совершенно увлечен дуэлью и, видимо, старался понять систему, по которой подполковник делал поправки и корректировал стрельбу. Петров старался понять, как это все происходит, и я видел, как несколько раз он порывался спросить подполковника, очевидно стремясь до конца войти в курс дела, но в последнюю секунду удерживался, не желая мешать работе. Один снаряд упал совсем близко от нас, второй-еще ближе впереди, и стереотрубист, флегматичный украинец, сказал ленивым голосом:
— Ну вот, теперь он нас, значит, в вилку взял. Тот-сзади, этот — впереди, теперь акурат в нас будет. В ответ на это малоутешительное заявление, несмотря на серьезность минуты, Петров рассмеялся и шепотом, наклонившись к моему уху, сказал:
— Как вам нравится этот стереотрубист? Как ни странно, такая форма пророчества успокаивающе действует на нервы, а? — И он снова рассмеялся. Этот смех не был нервным смехом бодрящегося человека, Петрову действительно понравилось спокойствие украинца. Дуэль продолжалась. Несколько раз после залпов наших батарей подполковник прислушивался и говорил:
— Ну, больше не будет. Но немцы, к его негодованию, снова посылали очередной снаряд. В одну из таких пауз Петров опять рассмеялся.
— Что вы смеетесь? — спросил я.
— Ничего, потом скажу. Наконец немецкая батарея была подавлена, и мы спустились под гору, в палатку подполковника. Там, присев у железной печки на покрытые плащ-палаткой кучи хвороста, мы закурили.
— Знаете, почему я смеялся? — сказал Петров. — Только не обижайтесь, товарищ подполковник. Мне на секунду во время этих пауз вспомнилось, как мы мальчишками норовили последними ударить друг друга, ударить и крикнуть: «А я последний!» Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих мальчишеских воспоминаний. Как по-вашему? И подполковник, несмотря на абсолютную серьезность только что происходившего, почувствовал юмор этого сравнения ж также рассмеялся. Мы возвращались обратно в сильнейшую пургу, небывалую по силе в это время года, в мае. Из-за пурги два или три раза нам пришлось отсиживаться там, где мы совсем не предполагали задерживаться. И здесь я понял то свойство Петрова, из-за которого с таким интересом читались многие его корреспонденции и из-за которого с таким интересом слушались его рассказы о виденном на фронте, — слушались даже теми, кто сам много видел и сам бывал в тех местах, о которых говорил Петров. Любой час, проведенный на фронте, никогда не казался ему потерянным временем. Он не был прямолинеен в своих наблюдениях; его интересовало все, что он видел, все детали, все мелочи фронтовой жизни.
— Вы же не понимаете, как все это интересно, — часто говорил он. — Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно сказать редакции, что я напишу то-то и то-то, но никогда нельзя сказать этого себе. Вы, уезжая, никогда не можете сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе, если вы поедете с готовым подходом, с готовой меркой, с готовым кругом интересов, вы пропустите много чрезвычайно важного. Он упорно повторял это и не на шутку сердился, когда с ним не соглашались. У него абсолютно отсутствовало то безразличие-послушают тебя люди или нет, — которое часто есть в нас. Если он что-то считал правильным, он обязательно хотел убедить своего собеседника в том, что это правильно, и хотел добиться, чтобы его собеседник, убедившись, сам делал это правильно — так, как это нужно делать. Его расстраивало, когда люди, даже далекие от него и, казалось бы, безразличные ему, делали что-то не так, неправильно жили или работали, — расстраивало потому, что, в конце концов, ни один человек, с которым он сталкивался, не был для него безразличен. На обратном пути в машине произошел шумный спор с фотокорреспондентом Кноррингом, ехавшим с нами.
— Нет, вы скажите: почему вы на войне снимаете только войну и не хотите снимать жизнь? — кричал Петров. — Почему? Ведь люди же не только воюют, они и живут. Кнорринг отвечал, что наша редакция неохотно печатает бытовые снимки с войны.
— А вы бы сами хотели снимать? — спросил Петров.
— Да.
— Так вы докажите, что это правильно, — это ваш долг. А не напечатают в газетах, я напечатаю у себя в «Огоньке» полосу, — нет, целый разворот фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему вы не хотите снимать быт. Вы боитесь, что, если привезете много бытовых снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о быте, и пусть думают, что хотят-в тылу я видел или не в тылу. А я напишу, раз я считаю это правильным. На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и интересные выводы.
— Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а потом приехало высокое начальство, так? А потом оно уехало, он опять остался один. Но что интересно? Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и во время его пребывания, и после его отъезда, вел себя совершенно одинаково — одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что он делает, что ему не за что волноваться ни перед кем. Это хорошо, это не все имеют, и об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, скажите: ведь неверно? И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно неверно. На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно чудесным товарищем и попутчиком. Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать. Война занимала все его мысли. И он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, он говорил всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и опасности, что им были знакомы чувства риска и страха, и поэтому, рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил «я пошел», или «мы лежали под огнем», или «в это время как ударит рядом мина», — нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, то, что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших попутчиков, человек храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли, начинал разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей милой, лукавой улыбкой говорил:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});