Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя - Владимир Н. Яранцев
Наверное, ему помогла бы статья Шкловского о нем, оставшаяся, увы, тогда неопубликованной. Анализируя самое яркое, что бросается в глаза у Иванова – образы и сравнения, «далекие, с умышленным несовпадением, переходящие один в другой», Шкловский записывает ключевую фразу: «Необычайности сравнений отвечает необычайность событий». И «не всегда они хорошо мотивированы». Вообще, с мотивировками у Иванова неважно: «эллипсы», т. е. «умышленные пропускания посредствующих звеньев» у него относятся не только к «психологии героев», но и к череде тех самых «событий», которые «необычайны», благодаря и этим «умышленным пропусканиям». Так что случайности и их порождения – типы, сюжеты, образы – сами влияют на изображение жизни и ее часто не сюжетный ход. А поскольку отказаться от своих необычных образов и сравнений Иванов не может – они сама суть, нерв его произведений, значит, он просто-таки обречен на нестандартные сюжеты и психологию своих героев. Обречен на «экзотику», с самого начала присутствовавшую в его произведениях как восточное, «азиатское», «киргизское» начало. Он так и закончил свои теоретические записи в дневнике, поняв, что увязать тип, в том числе новый, революционный, «авантюрно-трюковую литературу» и «лиричность» в какую-то логическую цепочку, не может. Пусть «формалисты» об этом думают и формулируют, а он будет создавать новые произведения. Лучше, по совету Горького. И пусть они будут «экзотическими».
Но ведь и сами «формалисты» писали прозу, при этом саморазоблачаясь: их «формализм», оказывается, не совсем теория, а отчасти и «лирика». И одно из таких теоретическо-лирических произведений Шкловского Иванов, несомненно, читал, вполне вероятно, еще до «Фокина». Ибо «Zoo, или Письма не о любви» – произведение заграничное, берлинское и автобиографическое. Его герой томится по девушке по имени Аля в той же степени, как и по вынужденно покинутой им России. Эти два томления встретились и родили произведение в эпистолярном жанре. В предисловии к первому изданию Шкловский говорит о том, что любовный сюжет взял в книгу, задуманную изначально как «ряд очерков русского Берлина», исключительно для «мотивировки». То есть чтобы хоть как-то оформить разнообразный материал мыслей, чувств, суждений, идущих из его головы неиссякаемым потоком. Но они потому и фонтанировали, что бывший брат Скандалист» терпел крах в своей любви на глазах всего «русского Берлина», «разгоняя от женщины, в которую был влюблен, на километр всех людей, которым она нравилась».
Но Шкловскому оказалось достаточно просто вернуться домой, в Россию, чтобы сразу утешиться. Он повел жизнь спокойную, семейную. Весьма кстати в сентябре 1924 г. родился ребенок, сын Никита. Л. Гинзбург вспоминала, что «Шкловский обставлял себя детьми и книгами. Он так гордился, что у него есть сын, как если бы он был импотентом (…)». На четвертом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. Было еще, что помогало вчерашнему эмигранту держаться на плаву – увлечение кино, которым он занимался почти профессионально. В СССР он устроился на «Третью фабрику Госкино», о чем сообщил в следующей своей книге с подобным же названием: «Третья фабрика». Настолько значима для него была киноработа: «Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая – ОПОЯЗ. И третья – обрабатывает меня сейчас». И «Чудесные похождения портного Фокина» не обошлись без киновлияния. 4-я глава имеет подзаголовок: «Фокин действует в немецком фильме», и, будто в кино, сбежавшие из тюрьмы «молодые люди» в костюмах, сшитых Фокиным из материала «буржуев», убегают от них по улицам Варшавы. Так что «люди думали: – Наверное, немецкую фильму снимают».
Нет, все же без Шкловского, литературоведа и киноведа (см. его поздние книги, например «Эйзенштейн»), это произведение Иванова не обошлось. И можно смело сказать, что на нем лежит явная печать киноэстетики, особенно приемов создания сценариев и монтажа с точки зрения Шкловского. Это подтверждает написанная Ивановым совместно со Шкловским книга – «Иприт». Безумная во многих отношениях, в первую очередь в сюжете. Такое чувство, что Иванов, судя по всему, главный ее зачинщик, писал ее в каком-то возбужденном состоянии. В том числе подогретом алкоголем – частым гостем в его жизни в эти 1924–1925 гг. Гостем в основном нежелательным. Не зря в дневнике есть отдельная запись на этот счет, краткая и решительная, хоть и не без компромисса: «8 / X (1924). Пьянство отложить». Действительно, в эти смутные для него годы Иванов часто пил. Этому, без сомнения, способствовало его новое знакомство, почти дружба с Есениным, имевшим тогда уже стойкую репутацию пьяницы-дебошира и хулигана. От которой поэту было не уйти, не убежать. А он только и делал, что пытался убежать: в тот же имажинизм, в женитьбу на А. Дункан и за границу, в деревенскую идиллию (мечтал вернуться в родное Константиново).
Иванов даже точно не помнил, когда познакомился со знаменитым поэтом. Зато помнил места, куда они забегали (ресторан «Стойло Пегаса», «две комнатки» жилища Есенина), и их диалоги, словно тоже на бегу. Поэтому и мемуарный есенинский очерк написан отрывками, фрагментами, так и не сложившимися в цельную картину. От общего впечатления о поэте как «очень подвижном», вспыхивавшем «сильно и внезапно», Иванов в этом очерке переходит к рапповцам, пытавшимся Есениным «руководить», к среднему поэту Д. Псареву. Затем пишет об «испуге» Есенина по поводу квартиры, которой Иванов обзавелся (там, мол, можно разучиться писать). Иванов, видимо, потому и втянулся в этот есенинский галоп по жизни, что хотел понять его и его творчество. То, как он умудряется сочетать лиричнейшую, пронзающую до каждой жилки, поэзию и скандальнейшие, публичные, на виду у всей Москвы пьянки и драки. Никакой обычный, нормальный человек такое не выдержит! Даже его, Иванова, Васька Запус из «Голубых песков», чем-то разительно похожий на Есенина, в том числе постоянным эпитетом «золотая голова». Кстати, реальный Запус, точнее, М. Запкус, в итоге оказался у «зеленых», как Номах, чьим «прототипом» во многом был Есенин.
Но и Есенин глубоко чтил Иванова, считая его одним из лучших современных писателей, о чем вспоминали Воронский, В. Наседкин, И. Грузинов. Последний, между прочим,