Мирослав Дочинец - Вечник. Исповедь на перевале духа
Меня восхищало их упорное трудолюбие, помогающее им выращивать чудеса на раскаленных камнях. Геракловы труды! Меня поражала их готовность улыбнуться каждому встречному. Когда я поздоровался по-старогречески (малость знал этот язык со времен гимназии) с торговцем фруктов, он подал мне апельсин и налил вина из бурдюка. Когда я о чем-то спрашивал критянина, он отвечал и благодарил. Они за все благодарят. Сократ даже поблагодарил судей за то, что приговорили его, ни в чем не виноватого, к смерти. Возможно, в этом и состоит высшая мудрость — благодарность. За все - благодарить. А мы просим, требуем, ждем...
Там я понял, почему древние мудрецы устраивали свои академии под открытым небом. То были уроки радости созерцания. А созерцать здесь было что.
Я ступал босиком по морскому берегу, и из притупленной ребячьей памяти всплывали Гомеровы гекзаметры: «Остров Крит посреди виноцветного моря, прекрасен, обилен, отовсюду водами объят, многолюдьем богат...»
Море мерцало серебряными чешуйками, на его упругом теле серели родинки-островки. Мои следы на песчаной отмели слизывали языки моря и уносили, словно тайные послания, к Посейдону, морскому брату Зевса.
Мне показалось, что я разгадал загадку, почему эта земля так щедро рождала мыслителей для мира. Отгадка - в острой солености моря, в ясной чистоте неба, и спокойной мудрости камней. Все вместе сливалось в гармоничную мелодию, нашептывающую тебе свежие мысли. Я как бы наблюдал за всем со стороны и за собой - тоже. Будто сливался воедино со всем миром. Мы были единым духом.
Я ложился на воду, слышал шуршанье песков на дне, и сам перекатывался песчинкой во время прилива. Мое тело прогревало солнце, и сам я становился солнцем. Излучал свет и тепло. Жидкая охристая глина, из которой обжигают амфоры, изглаживала мою кожу на шелк. Свежий зеленоватый елей растекался во мне вместо крови, очищая сосуды, замедляя мысли. Я чувствовал себя птицей, щелкающей в небесной сини клювом, будто кастаньетами. Мог перелететь на крыльях куда угодно. Я был ребенком, созидающим из опаленного песка дворцы. Мог воздвигнуть все, что хотел. Я был во всем, и все было во мне...
Оливковая роща Захариоса сбегала к самому морю, и я привык тут наблюдать закат солнца. Оно, как большущий апельсин, погружалось в тихую воду. Я лежал на тростниковой ішновке и слушал убаюкивающие всплески. Иногда так и засыпал. Ночное море пахло рыбой и женщиной. Возможно, так мне казалось потому, что ночью приходила купаться Платонида. Крупные локоны ниспадали ей на плечи. И она, точно из бронзы вылита, шла к морю. Входила в соленую воду, как в землю, и неслышно плыла под мерцающей звездой мореплавателей.
Бывало, думая, что я уже сплю, накрывала меня льняной туникой и долго еще стояла на камне, всматриваясь в темную воду, по-старчески вздыхающую. Я мог стать рядышком, ведь она, чувствовалось, этого ожидала. Однако я боялся вновь прилепиться к женщине. Стоило этому случиться, как невидимая сила отрывала меня от нее и швыряла в новый водоворот. Я примирился с тем, что должен идти по жизни в одиночестве, с легкой ношей, которую не жалко и потерять.
К тому же, мне все чаще снились мои маячки. Их холодные огоньки призывно моргали холодными огоньками душными греческими ночами.
Однако и там я не терял времени зря. Лечил болящих, ухаживал за садом, кое-что строгал из твердого дерева самшита. Меня уговаривали остаться здесь навсегда, даже присмотрели домик под развесистыми финиками. Но я колебался в выборе.
«Что желаешь еще увидеть в Греции?» - каждый раз спрашивал меня Захариос.
«Афон», - попросил я напоследок.
И мы отправились к Святой Горе над заливом Сингитикос, о которой столько рассказывал мне блаженной памяти брат Неофит. И вскоре я поклонился первому ее холмику, первому кустику. В густых лесах над заливом Сингитикос приютилось множество монастырей и скитов. Мы добрались до вершинной обители святого Павла. Игумен вынес нам на каменный столик лукум, кофе и виноградную водку. Они с отцом Захариоса обнялись и вели сердечную беседу. Затем игумен позвал юного послушника и что-то ему молвил. Тот отвесил мне земной поклон. Взял под руку и повел по прорубленной в скале тропе к дальнему скиту. Постучал в узкую дверь. Вышел седой благообразный монах с небесной улыбкой в детских глазах. Грубая дерюжная рубаха ниспадала к босым ногам. Борода, точно морская пена, покрывала его грудь. Он обрадовался мне, как брату, которого не видел полжизни. Взял за руку и подвел к гладкому камню, служившему ему в крохотном дворике скамьей.
«Кто ты, сын мой?» - спросил чистым русским языком.
«Я каменщик», - ответил я.
«Из чего же ты строишь?»
«Из всего, что под руками».
«Это хорошо. Все годится, чтобы строить. И даже, коли не из чего строить, строить надобно».
«Бывает, отче, что я и не знаю, из чего строить».
Монах легко нагнулся и поднял камешек:
«Вот возьми, сын мой».
Я принял камешек. Поцеловал монаха в руку. (Тот камешек из Афонской Кавсокаливы и ныне при мне).
«Бывает, отче, что я не знаю, как строить».
«Строй с Божьим спехом. Без Божьей участи все рассыплется. Все вавилоны сравняются с землей».
«Где же строить, отче, мир так широк...»
«Там, где сердце велит. Оно позовет».
«Сердце зовет меня в детство».
«Мое тоже, - сладко вздохнул старец. - Я вырастал в богатых палатах, среди царят - российских, польских, немецких. Меня воспитывали поэты, любомудры и офицеры. И сам я стал удалым полководцем, чтобы защитить то, что у меня было в детстве. И бывало спасал его, жертвуя жизнью. Пока не открылось мне, что спасать нужно душу... Теперь эти дары со мной. Теперь я хожу по бриллиантам, однако сердце неумоттимо, оно не единожды рвется туда, где мои детские следы, где юношеские порывы, где грязь и страсти...»
«Грязь и там, где мои следы, отче. Много грязи...»
«Однако же там твое сердце. Когда найдешь силы, возвращайся туда и попытайся отыскать в грязи свои алмазы».
Монах еще раз наклонился и сорвал крохотный лиловый цветок. Протянул мне:
«Он лучше всего цветет и благоухает там, где упало его семечко».
Когда я возвратился, Захариос перевел мне слова игумена об этом схимнике.
«Он был некогда именитым российским дворянином. А ныне - духовный столб их каливы. Жизнь таких людей есть свет, который светит еще ярче после их смерти...»
На следующий день я объявил Захариосу, что возвращаюсь домой. Он был почти готов к этому, потому что воспринимал струны моей души. Зато эта весть подкосила Платониду. Я не мог взглянуть в ее чудные очи, вмиг утратившие влажный блеск. Но что я мог поделать? Я знал, что не приживусь на чужой земле, только внесу сумятицу в женскую судьбу. Еще лучше знал, что Платонида не приживется на моей земле. Две различные части не соединишь в один сосуд. Да разве я впервые рвал живые нити сердца?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});