Ирина Одоевцева - На берегах Невы
А в антракте, к нему подошел Кривич, сын Иннокентия Анненского, тоже поэт, и рассыпался в комплиментах:
— Меня просто потрясло ваше стихотворение о милиции! Совсем новая манера! Волшебное преображение реальности…
Но «Милицейская жизнь», хотя я и смеялась над ней до слез, нисколько не мешает мне наслаждаться чтением Мандельштама.
Что же ты молчишь? Скажи, венецианка,Как от этой смерти праздничной уйти?
страстно и горестно вопрошает он, сладостно, блаженно замирая на высоком звенящем «уйти». Пауза. И он, понизив голос, торжественно скандирует:
Черный Веспер в зеркале мерцает.Все проходит. Истина темна…
Мандельштам кончил, и широко открыв глаза, испуганно озирается, будто вынырнул из омута поэзии и не понимает, что с ним случилось и где он находится.
Минута напряженного молчания. И вот уже все начинают говорить, и отдельные слова сливаются в нестройный хор восторга.
Конечно, я могу войти туда, в гостиную, я могу участвовать в этом хоре восторга. Я даже могу поздороваться с Мандельштамом и Георгием Ивановым и Кузминым — я с ними всеми знакома.
Ведь я с этой осени равноправный член Дома Литераторов и Союза Поэтов и скоро буду — что еще большая честь — членом Цеха Поэтов, который Гумилев собирается восстановить.
Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные мне.
И я возвращаюсь на свое прежнее место.
Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.
Наталия Грушко — молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная «поэтесса».
Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и точеным бледным лицом. У нее глаза, как черешни. Но она никому не нравится — даже Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия «прославившего» ее:
Эх, поедем к ФелисьенуПить вино и есть икру.Добрый муж простит измену,Если ж нет, то я умру.
— Вот у кого надо учиться! — воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. — Краткость газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы это делаете? Научите!
Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.
Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов — ни Оцуп, ни Рождественский — к камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.
Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.
— Прошли те времена — вызывающе заявляет она, когда
И перед младшею столицейГлавой склонилася Москва.
Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.
Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.
— Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь у нас?
Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.
— По причинам личного характера, — важно заявляет она — О них я не обязана вам давать отчет — она гордо поднимается с кресла — пора. Наверно Александр Александрович уже собирается домой, — и сделав прощальный жест рукой, она удаляется.
Из той гостиной, из высших сфер, — «спускаются» Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов и Мандельштам, и тоже подходят к камину.
— Вечер удался на славу, — констатирует Гумилев. — Все, кому полагалось, пришли. Блок мог убедиться, что мы…
Но в эту минуту снова появляется Москвичка.
— Александр Александрович! Где Александр Александрович?!
— Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться… особенно вам обеим… Он…
— Не может быть, — перебивает она Гумилева, — ведь мы должны вместе вернуться домой… Он не мог уйти!
Гумилев разводит руками.
— Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!
Она бежит в прихожую и мы все идем за ней.
Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.
Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:
— Зубы, проклятые зубы!
Лозинский кивает сочувственно.
— Да. Знаю по опыту — зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный народ.
Все полны участия и наперебой дают советы:
— Главное не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку потеплее!
— Смажьте десну йодом!
— Примите аспирину!
— Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!
О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен непоправимый удар.
Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным платком. Такая несчастная, такая одинокая.
Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.
Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно прощается с гостями.
Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:
— Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно понравилось?
Гумилев отмахивается от него.
— Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!
Мандельштам огорченно вздыхает.
— Блок, наверно только из любезности… Ведь, правда, Михаил Леонидович, Блок только из любезности похвалил? — обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:
— Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша «Веницейская Жизнь». Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча топчется на месте. О, совсем не долго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить, что он встал и потоптался перед тем, как произнести: «Мне нравится»?
— А я думал, что он ногу отсидел, — вскрикивает Мандельштам. — Значит, правда? правда? Но почему он ничего не сказал, кроме: мне нравится?
Лозинский пожимает плечами.
— Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь, чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.
Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье — служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь, «бывшим».
Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже известных и надоевших, стихов, описывающих красавицу революционной эпохи: