AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Я спешно старался уловить виленский genius loci (дух места). Не могу отважиться на описание, требующее более основательных знаний, но у меня и теперь перед глазами приземистая, могучая, средневековая кривизна светлых стен городского центра, ведущих плавными поворотами в резких светотенях зимних ночей. Это ветвь ренессанса и барокко неслыханной красоты, неописуемой прелести, укорененная в многоэтничной местной земле – восточная и западная одновременно. Я восхищался, как и каждый, святой Анной с ее стреловидной вертикалью и изяществом торунского пряника. Рядом чернел замкнутый массив Бернардинского монастыря. Когда я спросил какую-то старушку по-русски, можно ли туда попасть, то услышал: «Мусичь ня можна» c таким восхитительным распевом гласных, что тут же (вопреки всякой логике) двинулся в обход и через какую-то приоткрытую калитку проник внутрь. Меньше мне повезло с костёлом Сердца Иисуса, к которому я свернул, спускаясь к городу со стороны кладбища в Россе: меня остановили при входе и вежливо выпроводили, так как храм оказался опутанной колючей проволокой по самые макушки сторожевых вышек колонией или тюрьмой для несовершеннолетних преступников. Но общее впечатление от поисков польских следов было неплохое. Правда, польская историческая субстанция здесь подавалась, как правило, как пралитовская, но была спасаема и оберегаема. Это выглядело гораздо лучше и достойнее, чем варварское уничтожение наследия польского прошлого во Львове.
Братья-литовцы кормили меня и рассказами о своей недавней истории. Я слышал о массовых депортациях перед самой войной с Германией в 1941 году и о том, что – логично – немцев тогда встречали как освободителей; о самоуправлении, которое в то время было Литве дано, а затем отобрано, и о жестоких репрессиях, начавшихся с 1944 года, в результате которых родину покинул, как говорят, каждый десятый житель; о предшествующем бегстве от возвращающейся Советской Армии десятков тысяч представителей интеллигенции; о десятилетней гражданской войне и «лесных братьях», которых чуть коснулся Витаутас Жалакявичюс в фильме «Никто не хотел умирать». Поскольку я и так находился в Литве нелегально, меня посадили в автомашину и отвезли в Ковно (Каунас), официально закрытый для иностранцев. Я увидел бывшую «столицу в силу необходимости», лишенную виленского блеска, заслуженный и достойный мещанский город, нечто среднее между Ченстоховом и Познанью. Но и здесь реставрировали их и наше прошлое: мне с гордостью показывали сверкающий чистотой, обновленный домик пани Ковальской, куда пан Адам Мицкевич любил наведываться после уроков, которые давал в соседней гимназии. Тут же рядом возвышалась внушительная, двукрылая, дворцовая постройка с очень оригинальным двойным предназначением: в одном крыле казармы, в другом – духовная семинария, на одной башне крест, на другой красная звезда, а сзади расстилалась долина Немана, через которую двигался на империю в 1812 году Наполеон (въезжая, он, что было дурным предзнаменованием, упал с лошади). Так переплетались и накладывались друг на друга разные слои и фрагменты истории. Дабы я сильнее ощутил их сложную взаимосвязь и совместное давление, на обратном пути мне рассказали о хитростях, к которым прибегал Снечкус, многолетний партийный руководитель Литвы, чтобы спасти отечественное сельское хозяйство от кукурузной мании Хрущева, а также о том, что единственную в Союзе настоящую автостраду здесь соорудили при том же Снечкусе – притом по секрету от Москвы, под видом ремонта давнего шоссе.
Прежде всего стоило, однако, поехать в Ковно, чтобы убедиться: столицей этот город мог стать только вследствие утраты Вильно, на какое-то время. Так, кружным путем, я приближался к эпицентру литовских беспокойств. Меня продолжали доучивать истории. «Видите ли, – объяснял мне кто-то, – наихудший момент мы пережили в тридцать девятом. Немцы уже отняли у нас Клайпеду, а Вильно ещё было у вас. Мы задыхались. Вы понимаете?»
В конце моего пребывания здесь один художник устроил в мою честь party в обычном европейском стиле. Гости тихо переговаривались по углам, на стенах висели картины, хозяин был приветлив, но холоден, атмосфера как-то не налаживалась – я не знал, почему. Но вот хозяин спросил – чуть громче, чем обычно, и все тут же умолкли, так что слова прозвучали очень отчетливо:
– А что вы, поляк, думаете о будущем Вильно? Если бы нынешняя расстановка сил изменилась?
Тишина была абсолютная. Ситуация показалась мне довольно забавной. Да что я, в конце концов, – генерал Желиговский в 1920 году?[20]Но лица, окружавшие меня, были серьезны. Все ждали. Тогда я сказал, что не представляю здесь никого, кроме себя и группы людей, мнение которых мне известно. Эти люди считают, что Вильно, как бы дорого оно ни было польским сердцам, должно при любой расстановке сил принадлежать Литве, а мы лишь хотели бы иметь сюда свободный доступ и знать, что следы польского присутствия в нем уважаемы и оберегаемы.
В то же мгновение словно прорвало плотину: хозяин, с виду флегматичный северный медведь, бросился ко мне с объятиями. Мы остались потом хорошими друзьями, и при всех обстоятельствах – на щите и со щитом – я получал от него доказательства верной, литовской памяти.
Каких-либо ветеранов-вильненцев мое заявление, возможно, заденет. Ведь в польском коллективном сознании эта проблема не выяснена до конца (хотя – покуда – остается только теоретической). Личные привязанности и обиды я понимаю, но остаюсь при своем: другого разумного, человечного, христианского решения не существует. Для нас это означает – одним прекрасным и важным городом больше, для них это – фундамент существования. Без Вильно нет настоящей Литвы. Пусть судьба пошлет нам мудрых политиков, которые в будущем, от имени некогда существовавшей Республики Обоих Народов закрепят это договором и создадут фундамент истинного согласия наших народов.
Я с надеждой думаю о моих братьях-литовцах, где бы они ни находились. Друг к другу нас ведет еще долгая дорога в гору, но кто-то дойдет.
А тогда моя последняя поездка близилась к концу.
Ныне ее отдельные этапы складываются в некое значащее целое. Я оказался среди теней сталинской элиты и постоял у могилы Пушкина. Растворялся в массе людей, притворяясь одним из них, и был слегка затронут проблемами советских межнациональных отношений. Отыскивал польские следы в Вильно и пообещал его литовцам (дьявол-насмешник шепчет: словно бы кто-то отдавал шведскому королю Стокгольм. Ну, может, не совсем так…).
А в тот раз неманская долина с ее высокими холмами открылась передо мной еще раз в Гродно. Мы проехали через мост. Вошли пограничники. Молодой младший офицер долго рассматривал мой паспорт. Как-то раз прежде при выезде из Союза обнаружили неточности в оформлении прописки и высадили меня в Бресте: правда, я успел добраться до какого-то окошечка, поставить печать и даже поймать свой поезд. На этот раз беспорядка в документах было куда больше. Стоял московский штемпель, потом перерыв, затем Таллин, а за ним еще перерыв. Паспорт он рассматривал долго, но потом возвратил, не говоря ни слова. Этот жест означал, что меня выпускают, а в какой-то степени и изгоняют.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});