Ирвин Уильям - Дарвин и Гексли
Как-то вечером, когда в Дауне гостил его молодой друг и ученик Роменс, зашел разговор о том, как трудно поддается объяснению эволюция эстетических чувств и особенно — способность воспринимать прекрасное. Дарвин сказал, что он глубже всего проникся ощущением прекрасного, когда стоял на вершине горы в Андах и озирал панораму, раскинувшуюся вокруг. Казалось, его «нервы обратились в скрипичные струны и все до единого трепещут». Затем беседа перешла на что-то другое, а примерно через час Дарвин отправился спать. Ромене с одним из его сыновей допоздна засиделся в курительной. В час ночи дверь тихо отворилась, и на пороге в халате и комнатных туфлях появился Дарвин.
— Я лег и все думал о нашем разговоре в гостиной, — объяснил он, — и вот только сию минуту понял, что сказал, вам неправду: я не тогда полней всего воспринимал прекрасное, когда стоял на вершине Кордильер; я совершенно убежден, что испытывал это ощущение сильней, когда находился в лесах Бразилии. Я решил, что лучше всего пойти и сказать вам это сразу, чтобы у вас не создалось неверное представление. Да, теперь я убежден, что самые возвышенные минуты я пережил в лесах.
Сказав это, он опять пошел к себе.
В мире, полном проблем, угрожающем на каждом шагу нервным потрясением, Даун-Хаус стоял крохотным островком, где царили Эмма и благословенная размеренность жизни. Чарлз вставал рано, ненадолго выходил в сад, в без четверти восемь в одиночестве завтракал и затем работал полтора часа до половины десятого. После этого он заходил за почтой в гостиную, радуясь тому, что писем мало, или приходя иной раз в сильное беспокойство оттого, что их много. Потом ложился на диван послушать, как будут читать вслух «семейную корреспонденцию». За письмами следовали две-три главы из какого-нибудь очередного романа, а там, до двенадцати часов, снова работа, которая на этот день, строго говоря, тем и ограничивалась — иными словами, он больше не писал и не ставил опытов и часто говаривал с довольным видом:
— Ну-с, сегодня я недурно поработал.
В полдень в сопровождении своего фокстерьера Полли он совершал моцион, заглядывал по пути на несколько минут в оранжерею, а оттуда направлялся на Песчаную пустошь — полоску земли в полтора акра, засаженную орешником, ольхой, кизилом, бирючиной, вокруг которой шла усыпанная гравием дорожка. Обычно он прохаживался мерным шагом, аккуратно отсчитывая пройденные круги, но иногда, особенно если гулял один, останавливался как вкопанный или крался на цыпочках, чтобы подглядеть какую-нибудь пичужку или зверька. «Один раз, — вспоминает его сын, — когда он так остановился, на него — по ногам и спине — вскарабкались бельчата, а с дерева, вне себя от ужаса, верещала на них мамаша-белка».
После ленча он опять шел в гостиную — читать газеты. Потом отвечал на письма. С удобством расположившись у камина в широком мягком кресле, он либо строчил ответ сразу — стремительно и неразборчиво, либо набрасывал черновик, чтобы потом по нему диктовать. Друзья в один голос жаловались на его почерк — да он и сам подчас не мог прочесть, что написал, — так что обыкновенно он прибегал к помощи секретаря, наставляя его писать понятно и начинать важные предложения с красной строки. Следуя отцовскому правилу, Дарвин отвечал на все письма и никогда ни одного не выбрасывал. Для посланий, представляющих собой пустую формальность, у него существовал печатный образец, но пользовался он им редко. Даже на самый бесцеремонный вопрос о его религиозных взглядах следовал ответ, иногда вежливый, уклончивый, иногда откровенный и прямой. Знаменитости средней руки, должно быть, удивлялись тому, как уважительно обращается к ним эта звезда первой величины. Всякое его письмо к новому человеку — с непременным «надеюсь, Вы простите мою смелость» и «я должен извиниться, что обеспокоил Вас» — выдает его застенчивость. Тем не менее, побуждаемый своей добросовестностью, постоянной жаждой узнать как можно больше и, пожалуй, известным любопытством к людям, которые ему писали, он по обширности переписки превзошел почти всех своих современников. Как многие отшельники, с пером в руке он становился самым общительным из людей.
С трех до четырех часов дня он отдыхал у себя в спальне, слушая, как кто-нибудь читал ему вслух главу из романа, курил. Папиросы служили средством расслабиться в час досуга; нюхательный табак помогал собраться с мыслями во время работы. Поскольку прелесть самых лучших правил в том, чтобы их нарушать, он изредка успевал еще полчаса поработать до обеда, то есть до половины восьмого.
По сложившейся традиции после обеда он садился играть с женой в триктрак. Играл он — как делал все, что любил, — с азартом, горько сетуя на свое невезенье и взрываясь притворным гневом, когда выигрывала жена.
Он исправно вел счет очкам, хотя партии исчислялись уже тысячами.
Чтение у Чарлза было двух сортов, и читал он в двух разных положениях. Трудные или малоприятные научные книги читались поздним вечером в кабинете. Чтобы не мешали длинные ноги, Чарлз усаживался повыше, подкладывая на сиденье рабочего кресла подушки, а потом восстанавливал равновесие, придвигая себе под ноги скамеечку. Так и тянет нарисовать себе мысленно эту картину: Чарлз за чтением пространного немецкого труда уезжает все выше под потолок… Все прочее он читал лежа на диване. Это были более удобочитаемые или близкие ему по духу научные работы, записки путешественников, книги по истории и, главное, беллетристика. О романе как произведении искусства он был невысокого мнения и все-таки зачастую благословлял всех романистов. «Роман, на мой вкус, можно считать первоклассным, лишь когда в нем есть герой, который по-настоящему вам полюбится, и если это хорошенькая женщина — тем лучше». С годами его все меньше тянуло слушать музыку, потому что под музыку невольно думалось о работе.
Проводя значительную часть своей духовной жизни на диване, Дарвин с каким-то подвижническим упорством хранил верность легкому и занимательному чтению. По временам всякий лишний жест или хотя бы необходимость держать в руке тяжелую книгу становились ему непосильны. Тогда над книжкой производилась хирургическая операция. Бестрепетной и святотатственной, на взгляд любого библиофила, рукой он разнимал увесистые, почтенные тома и читал их тоненькими, удобными тетрадками. Даже Ляйелловы «Начала геологии» не избежали общей участи. «Самым нахальным образом, — сообщает он автору, — <я> разрезал их надвое и вынул из переплета».
В известном смысле круг его чтения замкнулся так же, как рамки личной жизни. От философии, от метафизики у него неизменно начинались нелады с желудком. Собрался было почитать епископа Коленсо[152] — передумал и прочел не его самого, а о нем. Поэзией он интересовался лишь от случая к случаю.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});