Частная коллекция - Алексей Кириллович Симонов
Розовая ленточка — для шоколадной кожицы,
А голубая — с глазками…
У моей сестры глаза были голубые — как небо. Утром в субботу перед домом, когда в ее волосы вплеталось солнце, соседи всегда кричали из окошек:
«Чьи это волосы — лютик золотистый?»
«Мамины», — отвечала сестра.
Я любил ее волосы. Их ни разу не коснулись ножницы. Она говорила: «Мамины…»
Прежде чем сжечь мою сестру в крематории Аушвица, они сбрили ее волосы. Семнадцать лет золотой водопад становился все больше и больше. Длинные струи золота. Семнадцать лет.
Среди партии волос в мешках или в четырехугольных ящиках, плотно спрессованные, как хлопок с щедрой плантации, волосы моей сестры были посланы в Германию. Партию эту сгрузили на заводе, чтобы сделать:
одеяла…
мягкие кресла…
обивку…
Где-то в Германии юная фройляйн укрывается сейчас одеялом. Единственный золотой волос так и не переработался — торчит из одеяльной глади. Фройляйн протягивает обнаженную руку и дергает, дергает…
Фройляйн! Верните мне этот волос! Он из золотых локонов моей сестры…
Сестра, теперь они хотят вернуть за тебя деньги. Но я не знаю, сколько золотых марок стоит твой золотой локон.
«Чьи это волосы — лютик золотистый?»
«Мамины…»
Мама, Мама, что скажешь ты — сколько стоят волосы твоего золотистого лютика?
А мама напевает про себя:
Для золотых волосиков — ленточка зеленая,
Розовая ленточка — для шоколадной кожицы,
А голубая — с глазками…
У моей сестры были глаза голубые — как небо.
Среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок — папа!
Ты никогда не снашивал каблуков.
Ты всегда ступал прямо.
Каждый день новая гора обуви вырастает на квадрате крематория. Помнишь, когда я был маленький? Первый раз ты дал мне почистить твои ботинки, а я начистил и верх, и подошву. Как ты надо мной смеялся:
«Там есть, сынок, одна грязная сторона. На нее ступают. Будешь большой — поймешь».
Папа, я уже большой.
Солнце наклоняется над склоном обувной горы, освещая его мне, как фонарем:
Ботинки! Туфли!
Туфли. Ботинки. Без конца!
Рваный детский башмачок — как открытый рот ребенка, вот-вот мамина рука сунет ему полную ложку — детский башмачок — голова ребенка, глаза кишат среди горы ботинок и башмаков и вздымаются к солнцу, сверкающему на земле.
Рядом…
Узкая изящная дамская туфля, высокий легкий каблук, с коричневой отделкой. Со всех сторон открытая. Несколько двойных кожаных ремешков перехватывают ее поверху. Золотая нитка на высоком подъеме блестит прямо в лицо солнцу.
Рядом...
Забрызганный известкой башмак рабочего. Солнце заглядывает в него, как в отверстие пещеры, вырубленной в бесплодной скале.
Рядом…
Ботинок альпиниста, его носок уцепился за склон горы, будто скалолаз вдруг застыл на полпути и затаил дыхание: «О, какая красота!..»
Рядом…
Нога с ботинком — протез по самый пах. Словно задрали штанину, голой кожей к солнцу.
Ботинки!
Ботинки без числа и счета!
Папа, среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок.
Ты никогда не снашивал каблуков.
Ты всегда ступал прямо.
Как я могу взять деньги за мою сестру — «шлюху из полевого борделя», взять и не стать сводней?
Дайте мне...
Отдайте мне единственный волосок из золотых локонов сестры.
Отдайте мне ботинок, один-единственный ботинок моего отца.
Сломанный конек моего маленького братишки.
И пыль, последнюю пылинку моей матери».
Ну и в заключение. Я не знаю, жив ли автор, знаю только, что его следующий, не читанный мною роман был посвящен несчастному арабу, которому пришлось жить под еврейским гнетом. А я, с тех пор объездивший полмира, до сих пор ни разу не был в Израиле. Хотелось бы верить, что не в последнюю очередь потому, что мне стыдно.
1998-1999
ЗАМЕТКИ О СЛУЦКОМ
Борис Абрамович Слуцкий — самый, на мой взгляд, значительный поэт советской эпохи. Да, да, настаиваю на этом, потому что Пастернаку, Мандельштаму, Ахматовой или Цветаевой эта эпоха была навязана, в них не было родовой к ней причастности. Им было с чем ее сравнивать, в том числе и в себе. И Маяковский когда писал; «принимать или не принимать — такого вопроса для меня не было…» — лукавил. Такой вопрос был. А вот Слуцкому пришлось разбираться с эпохой по самой ее сути, и отрывать ее от себя порой приходилось с кровью, как присохшие бинты. Всю работу своего освобождения он проделал сам, никому не передоверяя, ни на кого не рассчитывая.