Частная коллекция - Алексей Кириллович Симонов
Ну и отказались бы в конце концов. Извинились, так нет же — я по поручению редакции взялся за выполнение условия номер два. Суть в том, что немцы в «Доме кукол» были изображены тяжелой, тупой всесокрушающей машиной, а мерзость с человеческим лицом воплощали в книге поляки-антисемиты, и это очень смущало нашу заведующую редакцией. Впрочем, возможно, что ее смущение было результатом лучшего понимания окружающей действительности.
Вот сейчас наберу побольше воздуха и как в омут с обрыва; вспомню, что я гордился дипломатичностью своего очередного письма автору, где намеками давалось понять, что «проходимость» книги увеличится, если он поможет нам снизить антипольский пафос некоторых эпизодов. Подозреваю, что, получив от него в очередном, третьем письме грустно-всепрощающую индульгенцию: заменить, где мы считаем нужным, слово «поляк» на слово «фольксдойче», я вместо стыда испытал гордость дипломата.
Письмо это в моем архиве не сохранилось, боюсь, что и в архиве восточной редакции Гослита его тоже нет, поэтому мог бы и опустить эту постыдную для себя подробность. Но не хочу: слишком много мелких гадостей, сделанных во имя мирного сожительства с советской властью, каждый из нас себе простил.
Дело с изданием становилось все более безнадежным, а волна от нашего благородного порыва росла и ширилась. Меня уже полюбил культурный атташе посольства Израиля, и про меня уже говорили: «Это тот самый, который пробивает в печать…» Словом, разразившаяся Шестидневная война пришлась нам как нельзя более кстати. Танки Моше Даяна раздавили издательский план Гослита лет на пять вперед. И всем это было очевидно, напряжение снято. Авантюра не состоялась, шансы равны нулю. Всем, кроме этого Кацетника.
Не знаю, были ли в Тель-Авиве салюты, но не успели они отгреметь, как он прислал мне (не помню уже, через кого) маленькую книжечку — следующую свою после «Дома кукол». Без сопроводительного письма, деликатно, дескать, с «Домом» не вышло, так, может, хоть эту…
Кстати. За прошедшие полтора года место первой книжки израильского писателя тоже оказалось занято. Не помню, какое издательство выпустило-таки сборник рассказов писателей Израиля. А в нем… нет, сначала все-таки о книжке, мне присланной. По-английски она называлась «Clock Overhead» — «Часы над головой», а по духу — скорее «Время над нами» или даже «Отсчет времени». Девять маленьких главок: как пришли немцы, как создавалось гетто, акция «Старики», акция «Дети», Освенцим, как сожгли первых, как сожгли вторых — словом, девять. Как сейчас помню, девять главок, девять кругов ада, без всхлипов, без воплей, без плача — сухо. Почти протокольно. Во всей книжке было около ста страниц, может, чуть больше. Когда я дочитывал ее, меня трясло. Чувство ужаса и бессилия, помноженное на чувство вины. (Ведь я же понимал, что это не напечатают ни за что, никогда, ни с каким преди- или послесловием. И я готов был сгореть со стыда. Не за страну, будь она проклята, — за себя, за бессилие свое.)
Меня так колотило, что я выбрал на ту минуту единственно доступный способ хоть как-то избыть из себя колотящееся во мне отчаяние и омерзение. И я сел и перевел последнюю главку, которая называется «Репарации». Вот, прошло каких-нибудь тридцать лет, и я ее отдаю в печать. Воистину в России надо жить долго.
За это время я обнаружил, что в тех самых «Рассказах» она тоже напечатана — без указания, что это главка из книги, с сознательно перевранным именем автора, чтобы от имени не пахло Освенцимом, да еще переведенная так, чтобы никого не задевала. Воистину самыми злостными нашими врагами в те времена были наши благие намерения: каких только подлостей мы не совершали, чтобы сделать благородный жест.
КАЦЕТНИК 135633
Репарации
Моя мама была — моя мама.
Как мне описать тебя — мама?
Моя мама была — самая красивая из всех матерей на свете.
Моя мама говорила:
«Нет! Мой мальчик не мог вести себя плохо...» Она брала мою голову в свои ласковые ладони, ее пальцы длинные и широко расставленные. Ее глаза погружались в мои глубоко-глубоко, и она говорила: «Я! Я вела себя плохо! Потому что мой мальчик — это я!»
И много лет потом я всегда старался, я не мог вынести, чтобы моя мама вела себя плохо.
Моя мама!
Из всех мам всего мира моя была самая красивая.
По пути в крематорий мама видела мое лицо. Я знаю. Потому что я на пути в крематорий видел лицо моей мамы.
Мама, теперь они предлагают мне деньги, чтобы рассчитаться за тебя. Я все никак не могу сосчитать, сколько немецких марок стоит сожженная мама.
«Мой маленький мальчик не мог вести себя плохо…»
Мама. Я чувствую твои ладони на моем лице, мои глаза тонут в твоих. Ведь правда, мама, ты не стала бы брать деньги за своего маленького, сожженного?
У моей сестры волосы были длинные и волнистые, цвета спелого золота. Мамины руки тонули в бело-золотой пене, когда она мыла их. А когда она ополаскивала их, они струились, как чистый золотой водопад, от шеи, через голову и до самого дна лохани.
Моя мама любила вплетать ленты в волосы крохотной дочки. Она вплетала их и напевала про себя:
Для золотых волосиков — ленточка зеленая,