Ариадна Эфрон - О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
В Базеле не архив МЦ., а 2 вещи.
Мама привезла значительную (а не небольшую, как сказано у Вас) часть архива своего сюда — т. е. бóльшую часть рукописей стихотворных, прозу напечатанную и выправленную от руки и часть прозаических рукописей, зап. книжки подлинные или переписанные от руки. Большинство этого сохранилось (у меня сейчас) также как часть писем к ней — Рильке, Пастернака. Недавно получила ее письма к герою поэм «Горы» и «Конца».
ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ
19 июня 1961 г.
…Мама взяла с собой сюда все стихотворное, раннее — в беловых, позднее — в беловых и черновых тетрадях; большие поэмы, пьесы — не в рукописях (в большинстве), а в печатных оттисках с собственноручной правкой, вставками, добавлениями. То же (в большинстве) с прозой; кое-что из этого имеется в черновиках. Огромный архив подлинников погиб в Париже. А здесь растащили кое-что из оттисков (без меня). При маминой жизни была утрачена (совсем) рукопись ее первой пьесы, неопубликованной, «Ангел на площади»,[69] рукопись (опубликованной) «Метели», окончательный вариант «Крысолова», и совсем пропало неск. стихотворений, в том числе прекрасное (раннее) «Крыло, стрела и ключ». Первый вариант «Егорушки» и беловой второй. Некоторые слабые стихи мама уничтожила сама. Самые ранние рукописи «Веч<ерний> альб<ом>», «Волшеб<ный> фонарь», «Юн<ошеские> стихи», хранившиеся частично у маминой сестры А. И., пропали.
ИЗ ПИСЬМА Э. Г. КАЗАКЕВИЧУ
12 октября 1961 г.
…Где-то у мамы в записной книжке есть слова о том, что живому поэту посмертная слава не нужна, и вот через это никакой моей радости по поводу книжечек, книг или собраний сочинений не перешагнуть. Я рассудком (хоть и мало у меня его) — знаю, что все это нужно и хорошо — книги, имею в виду, а сердце ничуть не радо — пепел Клааса сильней всего, пусть он только пепел. Ни до чего мама не дожила — мало сказать не дожила. Ах, Эммануил Генрихович, как мне мертвы многие живые, как мне живы мертвые — не дожившие…
Я с глубоким — глубоким, несказанным чувством посылала Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый — вместе с Анатолием Кузьмичем — бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата — помните?[70] Сколько, черт возьми, терниев там произросло (не говоря уж о лопухах, к<отор>ые не в счет!), пока пробилась книжечка — с чисто цветаевским упорством, помноженным на еще многие упорства…
ИЗ ПИСЬМА В. Б.СОСИНСКОМУ
28 ноября 1961 г.
…С Вашими мыслями о Бунине я не согласна,[71] очень люблю его и перечитывать могу без конца, наравне с Толстым и Чеховым. Мне кажется, что Вы просто молоды душой для Бунина, он не соответствует Вашему душевному складу… Знаете ли Вы, что он был старейшим другом нашей семьи (папиной) и, совсем юношей, был увлечен моей бабушкой Елизаветой Петровной, женщиной красивой и замечательной? Знал папу еще мальчиком. Много связано с ним в памяти интересного. В 30-е годы и мама его «признала» как писателя, равно, как и Чехова (через «Степь»)…
Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы — садовой, булыжной, колокольной; в одном из них, находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дмитрию Ивановичу Иловайскому, часто бывала юная Вера Муромцева — будущая Бунина. Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимейшей из своих институтских подруг, Надей Иловайской, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своем просторе, равнодушный в своем гостеприимстве, скупой в своем богатстве. Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные устои, порядки, уклад. Все от рассудка, ничего от сердца; все от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось…
Дед мой, профессор Иван Владимирович Цветаев, был женат первым браком на старшей дочери Иловайского, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одаренной, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему ее мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чье появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цветаева, внучка Иловайского, почти ровесница его дочерей от второго брака — Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Екатерининском институте; и в «доме у Старого Пимена» — истоки знакомства Веры Муромцевой с тремя поколениями Цветаевых. Много лет спустя, когда давно уж — не только Екатерининского института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось в помине, — в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза в некий Китеж, тяжелый альбом в посеревшем бархатном переплете, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии — разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринках. Темноглазая, бесконечно печальная Надя Иловайская, в расцвете юности умершая от туберкулеза; беленькая, в веселых ямочках, сестра ее Оля, не вынесшая гнета «старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого Купидона — сестра моей матери, Валерия Цветаева, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы — в студию акробатического танца; а эта? — «узнаешь?» — гладкая светлая коса, твердый светлый взгляд — такое русское лицо, такая русская гордая и терпеливая — осанка! — вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, председателя Государственной думы, — еще и не Вера Николаевна вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным ее притяжению; еще не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки, — шагать десятилетия и десятилетия, вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев близ Парижа.
<Из тетради. 60-е гг.>
ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ
24 ноября 1962 г.
…Представьте себе, что совершенно не помню Вашего приезда в 1928 — как странно!.[72] Настолько же не помню, насколько хорошо (конечно, своеобразно — т. е. детское восприятие, заключенное во взрослой памяти, причем без корректив, которые часто, да почти всегда, привносит возраст…) — помню ту, давнюю, пору. И Вашу impétuosité,[73] и гибкую статуэтность Юры Завадского, и душу Володи Алексеева… И многих, и многое, и ту, сейчас просто немыслящуюся, Москву. Я так была мала, что и булыжники, и звезды были одинаково близко — рукой подать. Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть… А помните тот Дворец Искусств, поразительный, чудесный, с яблоньками-китайками по фасаду, с Луначарским в правом флигеле, с Милиотти в левом и со всей литературой (и какой!) посередке. А в подвальной комнате, там, внизу, в недрах, рядом с кухней (которую воспроизвести смог бы разве Gustave Doré для какой-нибудь из сказок Перро) еще жила слепая старушка, бывшая крепостная, бывших владельцев… Когда я впервые после многих-многих лет зашла в этот же особняк, я почувствовала себя… да что об этом говорить! Подумать только, что тогда же, в несказанные годы зарождались и учреждения. Как они одолели все! — но я ушла в сторону.