Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Делал он все не спеша и очень старательно. Закончив, бережно складывал свой нехитрый инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой. Понятливая хозяйка пыталась сунуть ему в карман деньги, но он живо поворачивался всем корпусом. «Димушка! – уже волнуясь, уговаривала бабушка. – Я обижусь». Дядя Дима, хотя и был выше ее почти на две головы, смотрел на нее исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмет деньги, и она знала, что возьмет, только не сразу. «Ну пожалуйста! Я не скажу Мане», – быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане.
С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только еще тщательней и придирчивей, снова поправлял что-то, снова внимательно осматривался вокруг – не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трешницу!
Разумеется, в тот же день бабушка под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости. Маленькое лицо тети Мани каменело, сурово поджимались тонкие губы. Не приведи господь мужу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Жена выдавала ему сполна – в ярости ее язычок не знал пощады. Дядя Дима не оправдывался. Но и деньги не возвращал. Подкаблучник подкаблучником, в определенных делах он был тверд как кремень.
Но тогда, в Малеевке – первой своей Малеевке, – я писал повесть не о нем, а о его брате, человеке не просто щедром, а щедром безудержно, подчас до глупости. Разбазаривал ну ладно деньги – и здоровье тоже, и самую жизнь.
Николай был моложе Дмитрия, вот только кто сказал бы это, глядя на них! Оба воевали, но один вышел из этой грандиозной мясорубки целехоньким, хотя и побывал в плену, а второй, младший, весь израненный, с дырявыми, это уже от последующего туберкулеза, легкими. Врачи строго предупреждали его терпеливую жену: бросит пить и курить, будет соблюдать режим, диету – пяток лет авось протянет. Дядя Коля прекрасно знал это, однако пил, курил, приударял за женщинами и лихо удирал из больницы, чтобы поиграть в бильярд или выпить с приятелями кружку-другую пива. И жил. Не отмеренный осторожными врачами пяток лет, а много дольше. Дольше настолько, что похоронил счастливо убереженного войной и берегущего себя брата Дмитрия.
В загородной больнице лежал тогда дядя Коля, в очередной раз отдавая Богу душу, но его привезли. Я увидел его сидящим у гроба и ужаснулся: из них двоих – того, кто лежал в гробу, и того, кто сидел рядом, обеими руками опираясь на поставленную между худыми коленками трость, – на покойника больше походил тот, который сидел. Хватив на поминках несколько рюмок, пошел плясать. Эта-то почти фантасмагорическая сцена – танец на поминках – и была тем самым зерном, из которого я теперь выращивал в Малеевке повесть.
Моя комната под номером тридцать пять была самой маленькой во всем доме творчества. Единственное окно выходило в лес. Заснеженные сосновые лапы едва не касались стекла, а на форточку, когда открывал, чтобы проветрить, садилась синица. Кто-то, обитавший здесь до меня, приучил ее, и теперь я тоже прихватывал для нее из столовой угощенье.
За стеной жил Василий Песков, тонко и по-мужски сдержанно писавший о природе. Его большая, с фотографиями автора книга «Шаги по росе» получила девять лет назад, в 64-м, Ленинскую премию, поначалу предназначавшуюся Солженицыну за «Один день Ивана Денисовича». В последний момент, однако, власти спохватились, нашли замену, и замену, надо признать, достойную.
Песков был самым молодым лауреатом этого высшего в стране поощрения. И самым тихим. Ни громогласных благодарностей, ни заверений в верности, ни даже, по-моему, интервью. Мне кажется, он этой премии стеснялся, она придавила его, и, сдается мне, он бы от нее с удовольствием отказался, но шаг этот был бы слишком громким для него, человека, повторяю, по природе своей тихого. Даже в малеевском коридоре вывесил между нашими дверями написанное от руки объявление: «Лучшее, что мы имеем здесь, – тишина».
Как я был благодарен ему за этот деликатный призыв! Как свято соблюдал его! Машинки у меня не было, от руки писал, а рта практически не раскрывал. Даже в столовой, где велись оживленнейшие литературно-светские беседы, в том числе за нашим столиком. Лишь закончив повесть и выпив в честь этого водки, которая продавалась бутылками тут же, в буфете, безо всяких наценок, сделался, как это всегда происходит со мной, разговорчивым, чем заслужил ехидное замечание соседа по столу: «А вы, оказывается, обладаете даром речи».
Но это было уже в конце моего 37-дневного – на полтора срока взял путевку – пребывания здесь. А так, заканчивая обед, вставал на лыжи и дотемна уходил в лес. В кармане был блокнотик и огрызок карандаша. Работа над повестью продолжалась без перерывов, разве что на сон, в который не погружался без таблеток, все более сильных; впрочем, на ночь клал на тумбочку возле кровати лист бумаги и все тот же карандаш, а утром не без труда разбирал свои слепые каракули.
Зерно, из которого проросла повесть – хмельной танец на поминках, – дало неожиданные и бурные всходы. Мой герой, которого я из дяди Коли переименовал в дядю Пашу, а его настоящую фамилию Симаков заменил фамилией Сомов, – на другой день после похорон брата, вместо того чтобы послушно вернуться на машине родственника в больницу, сбегает из дому. По-мальчишески, из окна, по приставленной соседом лестнице. И пошло-поехало! В конце концов сын с невесткой отлавливают его в бильярдной, где он из последних сил играет свою последнюю в жизни партию – победную партию! – и в полубессознательном состоянии водворяют-таки в больницу.
В себя он приходит уже в изоляторе, куда кладут совсем безнадежных. И правильно, одобряет Сомов. Каково остальным, когда кто-то умирает под боком! В рот ему сунута трубка с кислородом, и потому бедняга, все еще ощущающий себя кавалером, не может поздороваться с медсестрой Верочкой, что колдует спиной к нему над склянками с лекарствами. И тогда, улыбнувшись проказливыми губами, с последним усилием поднимает он руку, ласково проводит ожившей на миг ладонью по роскошному, туго обтянутому халатом женскому заду.
Так заканчивается повесть. Признаться, я восхищался своим героем, но давал высказаться и тем, кто сурово порицал его. Резче всех, мучительней всех говорит сын, нервный, впечатлительный юноша, вообще-то обожающий отца. «Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя шлюхи, – вот до чего ты докатился! Вон, посмотри, что ты сделал из нее! Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она – мертвая. Ты убил ее. Удушил. Двадцать пять лет ты душил ее. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты изранен? Что ты болен? Мы-то здесь при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью, но это не дает тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});