Ана Бландиана - Лжетрактат о манипуляции. Фрагменты книги
Через несколько месяцев, весной, когда мы приехали в Чикаго, нам предстояло провести вместе целый день. Теперь, когда мне примерно столько же лет, сколько было тогда Элиаде, когда я жалею каждую минуту, потраченную на что-то, кроме письма, щедрость, с какой он запрограммировал целый день, чтобы познакомиться с двумя молодыми писателями, прибывшими с родины, кажется мне донельзя трогательной, почти неестественной.
Что меня очаровало тогда, одарив чувством, что я присутствую при таинстве, было ощущение дежавю, которое давала мне и его квартира с диванами, накрытыми коврами, и его манера говорить, определенная модуляция голоса, определенный ритм фразировки, и это доброе лицо человека, который не торопится и располагает временем слушать. Все — я уже писала об этом — напомнило мне мир моих родителей, все носило на себе печать их поколения, поколения межвоенных интеллектуалов, которое исходило из иллюзии, что они — первое поколение, которое сможет заниматься культурой без обязанности ввязываться так или иначе в спасение страны (идея принадлежит молодому Элиаде) и которое испытало — разбросанное по тюрьмам и по чужбине — самую драматическую из всех поколений судьбу.
Из этого дня, проведенного сначала в гостеприимной квартире Элиаде, а потом в университетском ресторане, я помню, что говорили больше мы, чем они, отвечая на нескончаемые вопросы про КАК ТАМ ДОМА, вопросы, которые я не могла бы сейчас воспроизвести, но которые (помню, они меня удивляли) имели мало отношения к политической реальности — вопросы, касающиеся тех подробностей, что должны были помочь Элиаде представить тот мир, с которым он и не пытался порывать, он будто хотел проверить свои сны, где этот мир продолжал жить, чтобы затем перейти в фантастические рассказы. Многие вопросы касались литературных кругов, но не их главных персонажей или партийных интриг между ними (что крайне занимало разные группировки парижской эмиграции), а того, как выглядят журналы, каково их содержимое, какие публикации обсуждает критика, какие есть новые интересные имена, в какой степени он сам еще остается писателем, которого читают на родине. Мы старались отвечать, как могли, и в какой-то момент, когда он стал цитировать краткие отклики на свое литературное творчество, избежавшие цензуры и появившиеся в провинциальных журналах, мы по случайности смогли дополнить историю одного из этих откликов. Это была цитата из статьи Д. Мику, статьи, о которой этот критик с горечью рассказывал нам — как ее кромсали и как не осталось почти ничего из того, что он в ней говорил. Я была просто потрясена, с каким волнением Элиаде воспринял наш рассказ, как и тем, что он знал наизусть самые незначительные фразы, которые его касались. Он, автор с мировой славой, переведенный на десятки языков, основатель новой дисциплины, доктор Honoris Causa стольких университетов на разных меридианах, имел вид старого участника литобъединений, который всю жизнь боролся, чтобы увидеть напечатанной одну свою книгу, и теперь охотится за обрывками хвалебных строчек. Чем еще, как не ностальгией, почти больной тоской по стране, на чьем языке он продолжал писать прозу, можно было объяснить ситуацию, при которой весь мировой успех блестящей карьеры был не в состоянии перевесить ту драму, что его не читали и не признавали дома. Мне это показалось отнюдь не знаком преувеличенного эгоцентризма, как полагает Адриан Марино, который отмечает в своих воспоминаниях сей поистине шокирующий интерес Элиаде К тому, что писали о его книгах в Румынии, а, напротив, приметой уничижения и признания любви к стране и зависимости от нее, неодолимых, как наркотик.
После ужина в университетском ресторане, где было тихо и умиротворенно, — атмосфера скорее библиотеки, чем ресторана, — госпожа Элиаде настояла, чтобы мы поднялись еще разок к ним сдвинуть в последний раз стаканы, на посошок.
— Я обещала Матею Кэлинеску позвонить, когда вы приедете, и совсем забыла. Он хотел вам что-то сказать, — добавила она.
В самом деле, они рассказывали нам в тот день, что подружились с Укой и Матеем Кэлинеску, которые приехали по обмену в Блумингтонский университет.
Мы поднялись в квартиру, которую оставили несколько часов назад и теперь точно знали, что больше никогда ее не увидим, поднялись с тяжелым сердцем, как перед расставанием, которое, как и вся встреча, имело в себе что-то экзистенциальное. Было поздно, а наш отель — довольно далеко. Как и мы, Элиаде казался грустным — или просто усталым.
Госпожа Элиаде набрала номер и сказала:
— Матей? Даю тебе Ану Бландиану. Я ее известила, что ты хотел ей что-то сказать.
И она передала мне трубку.
По-моему, мы обменялись формулами вежливости, оба в некотором смущении. Мы виделись в Бухаресте давно, задолго до отъезда.
— Ты хотел мне что-то сказать, — напомнила я неуверенно.
— Да, — ответил он погасшим голосом. И, после паузы: — Мы хотели вам сказать, что решили остаться.
Пауза, которая последовала, была подольше, и я была тому виной. Я чувствовала взгляд госпожи Элиаде, и, как в детстве, в горле стоял ком.
— А мы — нет, — ответила я в конце концов потерянно, хотя меня ни о чем не спрашивали. Потом пожелала им счастья в жизни, которую они начинают, и, боясь, что расплачусь, повесила трубку.
Комментировать что бы то ни было я просто не могла. Впрочем, наши хозяева очевидным образом не нуждались в объяснениях. Они смотрели на нас с бесконечным сочувствием. Сочувствие ощущала и я: сострадание к нашему одиночеству — «крепостных на клочке слова»[3], — оставленных теми, кто уехал, уезжает и еще уедет; и сострадание к их одиночеству писателей, жестоко разлученных с их читателями и оставшихся один на один с чужим языком и с чужим миром; сострадание ко всем домашним мучениям и ко всем тутошним, к тем, кто загублен из-за недостатка свободы и к тем, кто загублен свободой. Сострадание ко всем, принужденным выбирать из двух драм с противоположным зарядом, но равных по интенсивности…
Мы расстались, молча обнявшись, зная, что больше не увидимся, хотя, будучи с разных меридианов и из отдаленных по времени поколений, обнаружили, что смотрим на мир одинаково.
Другой народ
Думаю, не было на протяжении последних десятилетий прошлого века стереотипа, который казался бы мне более унизительным, чем постоянный, навязчивый припев «мамалыга не взорвется». Меня оскорблял не только его смысл, презрение в оболочке китчевой философии, меня оскорбляли чувства, таящиеся за спиной слов, произносимых с грустью — искренней или наигранной, неважно, — но уж точно обозначающей скорее извинение, чем констатацию. Извинение не только за прошлое, но и за будущее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});