А ты не вернулся - Марселин Лоридан-Ивенс
Их освободили аж за год до моего приезда. Мамы часто не бывало дома, она пыталась вернуть свой магазин в Эпинале и все другое, украденное у нас, чтобы разжиться деньгами. Анри оставался в Париже и собирался вот-вот жениться, все еще одурманенный месяцами службы в Свободных французских силах[5] и подхваченный той послевоенной жизнью со всей ее амнезией и антисемитизмом, которая допускала разговоры лишь о героической Франции и напрочь перечеркивала любое мое воспоминание. Жаклин жила на пансионе в Оранже, Мишель ― у Анриетты, я их навещала по выходным. Они по-детски воображали, как однажды ты вдруг приедешь, а сейчас ты просто болен, где-то очень-очень далеко заблудился и не в состоянии назвать свое имя и адрес. Мишель часто порывался пойти на вокзал поджидать тебя на перроне. Подчас я странным образом принимала их сторону, погружалась в их иллюзии, несбыточные мечты ― ненадолго, на несколько часов, чтобы вновь почувствовать себя ребенком. Порой Жаклин, которой тогда было тринадцать лет, приходила ко мне в комнату и спрашивала о том, что со мной произошло, я рассказывала только ей, но уже не помню, что именно, не помню, щадила ли ее. Тогда же я начала писать, но все заметки неизменно рвала. Никого не интересовали мои воспоминания. У нас с тобой они были разные, их стоило бы объединить, но мы оказались разлучены.
Неделю я бродила по замку в одиночестве. Ночами меня мучали жуткие кошмары. Днем я никуда не выходила, боялась перейти мост, оказаться среди жителей городка, вот и блуждала по непомерно большому трехэтажному дому с двадцатью комнатами и башней, окруженному огромными виноградниками. Мне припоминалось все-все, даже дурацкие шутки Анри насчет моих курчавых волос: «Марселин, надо взять веник и снять паутину с твоей головы!» — и то, как потом ты его отчитывал, защищая меня. От призраков я не убегала, наоборот, искала их, искала тебя. С кем еще я могла поговорить? Я рассказала о твоем письме, все хотели узнать, что в нем было, но я не смогла пересказать ни единого слова, и в конце концов о нем забыли. Я помнила лишь то чудесное ощущение, какое испытала там, когда держала в руках твою весточку со словами «Моя дорогая дочурка». А здесь смысл теряло все: и замок, и мое возвращение, ― казалось, мы оба, он и я, станем одинаково заброшенными, будем нести на себе проклятие и покроемся пылью.
Я была слишком мала и не догадывалась, что именно этот замок говорил о тебе. Поняла гораздо позже: ты нашел там владения, достойные того, кем мечтал стать. Мысли родителей начинаешь понимать с возрастом. Знаю, как тебе, тогда еще молодому, в Польше, нравилось тайком от своего строгого и весьма набожного отца надевать на голову английский цилиндр и брать в руки трость, ты бежал от жестких правил, от браков по договоренности, женился на маме, потому что любил ее, ты старался быть человеком своего времени. Вот почему ты мгновенно влюбился в этот замок с башней, он олицетворял твою свободу, твой успех. Свою мечту, а не мою ты хотел услышать из моих уст в тот день, когда впервые привез меня туда. Чего тебе хочется больше всего на свете, Марселин? Никто никогда не задавал мне больше такого вопроса.
После возвращения мне хотелось числиться среди сирот. Их размещали в санаториях, всех вместе, и меня не оставляли мысли о них. О моих приятельницах, как о выживших, так и о погибших, мы были сплочены тяготами, нигде я не чувствовала себя столь любимой, как там, в лагере. Теперь я понимаю, что они были для меня семьей, больше, чем семьей. «Скажи, что я твоя сестра», ― прошептала мне Франсуаза, когда одна охранница-эсэсовка спросила мой личный номер. Она, верно, хотела что-то для меня сделать, во всяком случае именно так я думала, и Франсуаза тоже, возможно, это хороший знак, когда спрашивают твой номер, вот она и пробормотала: «Скажи, что я твоя сестра». Наша дружба завязалась еще в Дранси. Когда нас выпустили из вагонов в лагере смерти, Франсуаза заставила меня дальше пойти пешком, хотя я собиралась сесть в грузовик, и он прямиком доставил бы меня в газовую камеру, а позже, когда я сильно разболелась и не хотела обращаться к медсестре, она обменяла мою пайку хлеба на аспирин, а ведь могла бы съесть ее сама. Но я не сказала, что она моя сестра. Оставаясь одиночкой, я отвечала только за себя, моей семьей был только ты. Ее отправили в газовую камеру, и это моя вина ― так я думала всегда. Образ Франсуазы, сестры по несчастью с красивыми голубыми глазами, долго преследовал меня как упрек.
Так вот, лежала бы я на кровати в санатории, среди других, рассказывала бы о Франсуазе и своем эгоизме, а мне бы отвечали, мол, от меня ничего не зависело, мы не были виноваты, я наблюдала бы, как отрастают наши волосы, и делилась воспоминаниями с теми, кто мог их выслушать и понять. Начиная жить заново, мы выбрали бы разные пути, ведь лагерь не стер наших корней и темпераментов, но я, пусть недолго, пробыла бы с ними, вдали от замка, от матери, от того мира, что смотрит на девушек свысока.
Вскоре мама тихонько спросила меня, подвергалась ли я насилию. Чиста ли я по-прежнему? Пригодна ли для брака? Именно это ее интересовало. На этот раз она меня взбесила. Она ничего не понимала. Там мы не были больше женщинами или мужчинами. Мы были грязными евреями, Stücke, вонючими тварями. Нас раздевали лишь для того, чтобы определить, когда отправлять на смерть.
Но после войны безумное желание евреев наверстать упущенное любой ценой было таким сильным, таким неистовым, если бы ты знал! Им хотелось, чтобы жизнь снова пошла своим чередом, возобновила свои циклы, и они так торопились! Они хотели свадеб пусть даже с недостающими родственниками на праздничной фотографии ― хотели свадеб, супружеских пар, песен, а в скором времени и детей, чтобы заполнить эту пустоту. Мне было семнадцать, никто