Дерзость - Фарид Салихович Фазлиахметов
И вот — фашисты. Первое, что спросят — это документы. Никаких документов у меня, разумеется, нет. Отвечу, что сбежал из тюрьмы. Какая она, кто начальник — отвечу и на этот вопрос. Поверят и отпустят или продолжат допрос?
— Где взял костюм?
— Снял с убитого.
Однако на нем нет ни одной дырочки, костюм хотя и мятый, но совсем еще новый. Обратят внимание на ноги — они без единой царапины, и усомнятся, что шел босиком. Начнут искать оружие, обмундирование. Найдут и спросят:
— Командир, комиссар?
В лучшем случае расстреляют, но вероятнее всего отправят в гестапо, начнут пытать. Если кто-либо из десантников был убит или взят в плен, вспомнят, во что тот был одет, и догадаются, что десантник. Тогда начнется самое страшное:
— Кто послал, когда, с каким заданием?
Это будет уже конец. Стало быть, остается только один достойный выход принять бой.
Полулежа, я расположился у маленького пустого оконного проема, положил рядом автомат, гранату и приготовился достойно встретить врага.
Прошло, наверное, не менее двух часов. По-прежнему моросил мелкий дождь. Лежать без движения стало холодно. Встал. Чтобы согреться, сделал несколько приседаний и увидел, как группа немцев двигается вниз по косогору. Шли в мою сторону, не спеша и громко разговаривая. Сквозь пелену дождя можно было разглядеть их черные мокрые плащи и выглядывавшие из-под них дула автоматов. Четверо... Не так уж и много. Не надо только нервничать. — пусть подойдут поближе.
Расстояние между нами пятьдесят-шестьдесят метров. Еще несколько секунд и я нажму на спусковой крючок. Но немцы взяли правее, стали удаляться в сторону реки. Значит, не заметили враги, как я шел и где спрятался, значит, спасен.
Меня, как это обычно бывает после пережитой опасности, охватило чувство огромной радости — радости бытия. Однако напряжение, в котором я находился в эти часы, и особенно в последние минуты, было так велико, что теперь, когда беда миновала, меня стало трясти как в ознобе, по щекам поползли слезы.
Выходит, судьба такая: жить.
Наконец сгустились вечерние сумерки. Можно уходить. Снова иду лугом, потом заболоченной поймой реки. Река кажется бездонной, а вода густой и черной, как деготь. От одной мысли, что придется переходить вброд, по телу забегали мурашки — и без того я сильно продрог. Лучше уж уклониться от курса — лишь бы не лезть в воду. Долго шел вдоль берега в поиске переправы. Наконец на окраине какой-то притихшей деревушки вышел к небольшому низенькому мосту. Долго всматривался в темноту и прислушивался, но было тихо. Опять начал накрапывать мелкий дождь. Осторожно ступая по мокрому и грязному настилу моста, перешел на другую сторону реки и вышел на дорогу. По ней, очевидно, совсем недавно прошла немецкая танковая колонна: на дороге и возле нее были видны размытые следы гусениц. А дождь все сыпал и сыпал. Промокли насквозь и плащ-палатка, и ватная куртка, и пиджак.
На рассвете по следам танков вышел к немецкому лагерю. Здесь совсем недавно стояли танкисты. В шалашах, собранных из березовых жердей и накрытых еловым лапником, сухо и еще не выветрился запах немецких сигарет. Пустые консервные банки аккуратно сложены, но всюду валяются газеты, вырванные журнальные страницы, надорванные конверты, листовки на русском языке. Листовки эти объявляли о скором взятии Москвы, о непобедимости немецкой армии. Они служили и пропуском для сдающихся в плен.
Я был очень голоден, однако, обыскав все шалаши, не нашел ничего съестного. Кое-какие крохи табака у меня еще оставались в кисете, а огня не было. После долгих поисков я все-таки нашел кем-то оброненную коробку спичек. Она была насквозь пропитана влагой. Высушив кусочек терки и несколько спичек на своем теле, я с большим удовольствием покурил и, зарывшись в соломенную подстилку шалаша, на какое-то время забылся. Подняться заставил холод. Прямо возле шалаша впервые развел небольшой костер и стал сушить одежду. С трудом натянув на опухшие ноги еще сырые сапоги, почувствовал благодатное тепло, расстелил сухую плащ-палатку и заснул у догорающего костра. И приснилось мне, что сижу я дома за столом, а мама наливает в тарелку ароматный горячий суп с бараниной и домашней лапшой. Неторопливо подношу ко рту ложку, но есть не могу. Горячая жидкость обжигает потрескавшиеся губы, а тут еще кто-то трясет меня за плечо, еле удерживаю ложку. Проснулся и увидел склонившуюся надо мной пожилую женщину.
— Что это ты, сынок, разоспался-то, немцы ж рядом.
Какое-то время я смотрел на нее, ничего не понимая, затем рванулся, чтобы встать, но женщина удержала меня.
— Ты погоди, не спеши. Немцы-то сейчас ушли в деревню, обедают.
— Откуда вы, мамаша? — спросил я и с ужасом подумал, как неосмотрительно поступил. Ведь так же вот и немцы могли наткнуться на меня.
— Я здешняя, из соседней деревни, а ты-то кто будешь?
— Иду из окружения, — ответил я и невольно глянул на узелок, который лежал в корзине с грибами.
— Да ты небось голодный, а я-то... — Женщина быстро развязала платок, достала большой ломоть хлеба, кусочек порыжевшего сала и, пока я торопливо жевал, не спеша рассказывала:
— Председателя нашего расстреляли и семью ею — тоже. Кого из партийцев да комсомольцев поймали — уничтожили. Лютуют, супостаты, ой как лютуют. И мои два сынка, как и ты, на войне. Служили на западной. Может быть, тоже скитаются где или уж сложили свои головушки...
— Что поделать, такая нам судьба выпала, а глядишь, и вернутся твои сыновья, всех-то не побьют.
— Силен больно немец-то. Вчера, почитай, весь день шли фашистские танки и дорогой, и полем, и через деревню. Много их... Говорят, у Ярцева стояли наши, да теперь опять отойдут...
— А далеко ли до Ярцева? — спросил я.
— Да верст тридцать с гаком будет, — ответила женщина и тяжело вздохнула. — Ох, горе, горе... Однако мне пора к молотилке, слышишь, там уж немцы шумят. Хлеб заставляют молотить, а нам есть нечего, колоски в поле собираем. А хлеб увозят, до последнего зернышка.
— Скажи, мать, а партизаны в село не заходят?
— Нет, не слыхала, сынок, не видала. Прощай, доброго тебе пути, сердешный.
— Прощай, мать. Спасибо тебе за хлеб да за доброе