Марина Цветаева. Письма. 1928-1932 - Марина Ивановна Цветаева
Целую Вас, поправляйтесь, бегство у таких как Вы — победа.
МЦ.
Впервые — ВРХД. 1983. № 138. С. 171–172. СС-7. С. 112–113. Печ. по СС-7.
14-28. Б.Л. Пастернаку
<4 марта 1928 г.>
Дорогой Борис, я всегда буду тебя уступать, не п<отому> ч<то> я добра или не вправе, а п<отому> ч<то> мне всего мало, чем больше — тем меньше, и на этот свет я все равно давно плюнула — или махнула рукой. Когда я вижу как сходятся и расходятся, сводят и разводят, меня охватывает ужас от их уверенности / устойчивости, тот же ужас (недоумения) охватывал меня в первые месяцы <19>18 г., когда я увидела как все вокруг стали устраиваться накрепко в воздухе, как все поверили, — и еще раньше, после землетрясения Мессины. Я тогда в Сицилии, сев в цинковую ванну, чуть не умерла от иной достоверн<ости> [59].
— К чему всё это? Чтобы сказать тебе, что никому из твоих и моих ничего не грозит, не п<отому> ч<то> я не гроза, а п<отому> ч<то> моя гроза, я, гроза, семей — чужих и моих — иду мимо, эти поля миную, разражаюсь не так и не здесь.
Ннно, Борис, уступив заранее всё здесь, ничего не уступаю внутри, ничего не включаю и не совмещаю. Женю твою любить не смогу, как твой не мною согретый сердечный левый бок. Я всегда буду думать, что ты со мной был бы — нет, не то — что своего ребенка от тебя я бы любила больше, т. е. en plus gr<ande> connaissance de cause [60], чем она своего, и много других вещей буду знать. Я буду задушена всей своей правотой, равняющейся здесь бесправию. Не надо мне ей писать, мне очень легко любить, меня очень легко любить, меня все женщины любят, самые разные, я им тот homme rêvé [61], всем, всем —. И именно п<отому> ч<то> так начинать эту любовь между Женей и мной — бесполезно, лишняя боль, п<отому> ч<то> человека напополам не раздерешь. Всё это — голое, грубое, —
О другом. Чтобы понять тебе меня в другом, в моем соответств<енном>, нужно было бы тебе говорить вещи, которые написать нельзя, я большой трус, рука не отваж<ится>. Из-за трусости руки, да что — руки: языка! я и загубила свою ж<изнь>. Из-за невозможности сказать.
А внутри выла и орала (выло и орало) с первой минуты. Борис, пойми меня: я всю жизнь и в данный час не на воле и не на привязи, жена и не жена, не чья-нибудь и не ничья, я со всей моей четкостью так напутала… Есть грубые слова и всё, и здесь бы многое дал формальный метод. И главное: что я всё чудесно знаю: гениальный врач над безнадежным больным (это я, кстати, сказала о Прусте [62]).
Борис, я всегда жила любовью. Только это и двигало мною. Все вещи напереч<ет>, н<и> одной безымянной, хотя чаще: псы, а не отцы. Сейчас — до-олгое сейчас — полных четыре года я никого не любила, ни одного поцелуя никому — 4 года. Сначала (Поэмы конца, горы, Крысолов, Тезей) жила старым порохом. Письмо с моря — игра (с морем!), Попытка комнаты — <пропуск одного слова>. Федру я уже писала в окончательном тупике, абсолютно равнодушная к ее судьбе / ко всем в ней, так же. Начало иссякновения. Прорыв — Письмо к Рильке, единственная после Крысолова моя необходимость за эти годы. Был бы жив Рильке, приехал бы ты. —
С 1925 г. ни одной строки стихов [63]. Борис, я иссякаю: не как поэт, а как человек, любви — источник. Поэт мне будет служить до последнего вздоха, живой на службе мертвого, о, поэт не выдаст, а накричит и наплачет, но я-то буду знать. Просто: такая жизнь не по мне, в Чехии был колодец, и ведро, и деревья, и нищенство, и всё, что ты знаешь и чего не знаешь, в общем я всю Чехию насквозь пролюбила, отсюда — всё. А сейчас тоска без тоски: всё же промчится скорей песней обманутый день [64]. И я их гоню, да, загоняю, зовут — иду, в музей так в музей, на лекцию так на лекцию, и ничего мне этого не нужно, мне нужен физический стук чужого сердца в ухо, иногда завидую врачам.
Мне нужна моя собственная душа из чужого дыхания, пить себя. Та сушь, которой я сначала так радовалась, губит меня.
Сейчас Егорушка по долгу чести [65]. Сказка, небывалая сказка, сама себя завораживаю — о как я знаю свою кривую. С 42° Поэмы конца к 35° Федры, к 32° Поэмы Воздуха.
Пойми меня правильно. Крысоловом (мною во мне) я отыгрывалась, как когда-то Царь-Девицей [66]. Ведь две возможности справиться: либо Поэма Конца (ты, тебя, тебе, тобой и т. д.), либо Крысолов / либо войти в рану, поселиться в ней, либо засыпать ее горящей золой, на которой новый дом. Этой золой и домом был Крысолов. В рану — над раной — но всегда РАНА.
А — с чего мне сейчас писать? Я никого не люблю, мне ни от кого не больно, я никого не жду, я влезаю в новое пальто и стою перед зеркалом с серьезной мыслью о том, что опять широко. Я смотрю на рост своих волос и радуюсь гущине. И радуюсь погоде. И всему очередному, вплоть до блинов у Карсавина [67], которые пеку не я. В ушах жужж<ание> Ев<разийцев> (сл<овно> <пчелиный рой?>), в глазах пробеги очередного фильма, вчера например Декабристы [68]. Кстати, вчера впервые <с> России услышала ушами слово «товарищ» (зал был советский), очевидно здешние опаздывают. Смотрела, думая о тебе, на всех молодых советских барышень, в меру нарядных, в меру сознательных, улыбалась.
Да, Борис, сейчас умирает брат моей подруги, брат Вашего московского Чацкого (Завадский), Володя [69], которого мы с С<ережей> угов<орили> сделать операцию. Он совсем умирал (туберкулез кишок), мы понадеялись на нож, Алексинский сделал чудо [70], больной стал было поправляться, но с удесятеренной силой перекинулось на легкие, словом общий туберкулез, безнадежн<ый>. Если бы меня через стену родных, врачей и сиделок допустили