Александр Городницкий - Атланты. Моя кругосветная жизнь
В зоопарке, налюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга.
Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что, оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый английский купец Бромлей, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою.
В последние годы, приезжая в Питер, я часто останавливался на Петроградской стороне в квартире моего друга, исследователя литературы Серебряного века и творчества обэриутов профессора Александра Аркадьевича Кобринского. До своего переезда, жил он на улице Подковырова, параллельно которой идут улицы Подрезова, Бармалеева и Плуталова. Само перечисление этих чудесных названий уже почти готовая стихотворная строчка. Несколько лет назад я написал песню «На Петроградской», которую профессору Кобринскому и посвятил:
Подковырова, Подрезова,Бармалеева, Плуталова.Успокой меня, нетрезвого,Подбодри меня, усталого.Ах, родная Петроградская,Меж Большой Невой и Невкою!Там примеры нынче брать с кого?Там влюбляться больше не в кого.
Почему в моих глазах тоска,На губах моих ирония?По Введенской и по ЛахтинскойХодят люди посторонние.Ходят с вечера до вечераПо Зверинской и по Гатчинской.Здесь искать мне больше нечего —Все былое смыто начисто.
Бармалеева, Плуталова, —Только разве дело в имени.Все подруги стали старыми,Все друзья мои повымерли.Ты меня припомни резвого,Дай мне запах снега талого,Подковырова, Подрезова,Бармалеева, Плуталова.
Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Да и сама морская форма осталась любимой на всю жизнь.
Когда в марте 1985 года неожиданно выяснилось, что у отца рак легких и оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь отца от размышлений о болезни, уговорил его начать писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней.
Из записок его я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одной комнате даже не догадывался, – например, о том, как в 49-м году, когда началась «борьба с космополитами», отца чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в Министерство государственной безопасности, чтобы они дали на него показания. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.
Более всего отец любил книги, которым, будучи полиграфистом, посвятил свою жизнь: работу на картфабрике он совмещал с преподаванием в Ленинградском полиграфическом техникуме и Промакадемии, а выйдя на пенсию, руководил дипломными проектами и принимал постоянно участие в конкурсных комиссиях Ленинградского общества научно-технических изданий, заместителем председателя которого был много лет. Беря в руки красиво изданную книгу, он всегда радовался. Как-то он сказал, что брать в руки неряшливо изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.
Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха довольно легко и очень любил читать их во время прогулок совершенно незнакомым людям. Вот что написал в своих записках отец без тени юмора: «На бульваре Алик мог подойти к сидящему на скамейке человеку и спросить: «Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?» Если тот говорил – нет, Алик выпаливал ему это стихотворение от начала до конца. Вот откуда у него появилась любовь к публичным выступлениям».
Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию – в Могилев или под деревню Полыковичи, «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Лявониха» с замечательными четырехсложными рифмами: «Лявониха – душа ласковая, черевичками поляскивала».
Не браню своих дней остаток,Собирая в дорогу кладь.Бог послал мне восьмой десяток,А ведь мог бы и не послать.Я в грядущем себя не вижу:Дунет ветер – и нет меня.Мне сегодня прошлое ближеДень становится ото дня.Постепенно впадая в детство,Как и прочие старики,Я пытаюсь в него вглядеться,Ветхой памяти вопреки.Вспоминаются, как ни странно,Ветки яблонь над головой,Проступающий из туманаГод далекий сороковой.Вспоминаю седой от пылиБелорусский пологий шлях,Где с родителями мы жилиНа Полыковских хуторах.Довоенного дня гореньеУбирает фитиль в окне.Доспевает в тазу варенье,И обещаны пенки мне.Слитки яблок лежат под крышей.Мать смеющаяся жива.Где теперь я еще услышуЭти ласковые слова?Сладко пахнет ванилью тесто,Полыхает, как солнце, медь.Для того и впадаем в детство,Чтоб счастливыми умереть.
Собирались мы поехать в Белоруссию под Могилев и в 1941 году, но в мае отцу задержали зарплату, не на что было купить билеты, и родители сняли дачу под Вырицей в Ленинградской области. Это нас спасло.
В 40-м году у меня вдруг отыскали музыкальный слух, и родители загорелись идеей обучать меня музыке. В начале 41-го отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберегательную книжку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в 44-м, в эвакуации, в Омске. На эти деньги на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.
В том же 40-м году меня отдали для подготовки к школе в частную немецкую группу, где попутно обучали немецкому языку, столь же модному тогда, как теперь английский. Занятия вела опрятная невысокая старушка Агата Юльевна. Мы изучали немецкий алфавит, ставили какие-то пьески на немецком языке, разучивали песенки. Однако времени на изучение немецкого мне также не хватило – началась война.
Колыбельная на три такта.Отлетающей стаи крик.Вспоминаешь про детство? Так-то:Это значит, что ты старик.В календарь и на паспорт глянь-ка,Вспоминая далекий год.Эту песню негромко нянькаНад тобою в ночи поет.
Довоенные бодры марши,Молодая шумит листва.Солнце красной косынкой машет,Уплывая за острова.Там костюмы другой эпохи,Там газеты сулят беду.И оркестра глухие вздохиВ Соловьевском слышны саду.
Колыбельная на три тактаВозвращает меня назад,На родную мою Итаку,В мой покинутый Ленинград.Там баюкает спящих вьюга,Там морозная бирюза.Обними же меня, подруга,И в мои загляни в глаза.
Ты увидишь в них синь заливаДовоенных забытых лет,И зеленое пламя взрыва,И прожектора дымный свет.И когда по ночному трактуЯ отправлюсь к себе домой,Колыбельную на три тактаМне вдогонку негромко спой.
Колыбельную на три тактаНадо мною негромко спой.
Ленинградские дети рисуют войну
День над городом шпиль натянул, как струну,Облака – как гитарная дека.Ленинградские дети рисуют войнуНа исходе двадцатого века.Им не надо бояться бомбежки ночной,Сухари экономить не надо.Их в эпохе иной обойдет сторонойПозабытое слово «блокада».
Мир вокруг изменился, куда ни взгляну.За окошком гремит дискотека.Ленинградские дети рисуют войнуНа исходе двадцатого века.Завершились подсчеты взаимных потерь,Поизнетилось время былое.И противники бывшие стали теперьЛенинградской горючей землею.
Снова жизни людские стоят на кону,И не вычислить завтрашних судеб.Ленинградские дети рисуют войну,И немецкие дети рисуют.Я хочу, чтоб глаза им, отныне и впредьНе слепила военная вьюга,Чтобы вместе им жить, чтобы вместе им петь,Никогда не стреляя друг в друга.
В камуфляже зеленом, у хмеля в плену,Тянет руку к машине калека.Ленинградские дети рисуют войнуНа исходе двадцатого века.И соседствуют мирно на белом листеНад весенней травою короткойИ немецкая каска на черном кресте,И звезда под пробитой пилоткой.
Для меня война началась не 22 июня, а 1 мая 1941 года, на первомайской демонстрации, на которые я любил ходить вместе с отцом. Колонна Картографической фабрики ВМФ, двигавшаяся по улице Герцена, которой сейчас вернули прежнее, дореволюционное, название Большая Морская, через Исаакиевскую площадь, ненадолго остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой посередине. Тогда мы еще дружили с Третьим Рейхом. Уже потом, в черную зиму блокады и в сибирской эвакуации, мне как страшный сон, как кошмар виделся этот гитлеровский флаг, развевающийся над моим родным Ленинградом.