Владимир Алейников - Тадзимас
Чупринин сказал:
– Это я предложил термин – «другое искусство».
– Хороший термин. Пожалуй, на сегодня – лучший. Куда уж лучше других! – ответил я. – Хоть по-человечески, по-русски сказано. А то – какой-то там «андеграунд»! Одно словцо чего стоит. Не приживется оно в нашей речи. А «другое искусство» – это нормально. Потом, глядишь, и еще точнее определение найдется.
Чупринин был доволен.
В его кабинете, помимо его собственного стола, был и другой, длинный, – наверное, для заседаний редакции. По обе стороны от него рядами стояли слегка отодвинутые стулья. Этот стол, длинный, упирался в более короткий, чупрининский стол, как раз посередине. И оба стола, так уж получалось, образовывали подобие большой буквы «Т». Начальной буквы названия этого моего сочинения.
Мы говорили – и мне было интересно слушать возможного моего товарища, потенциального соратника – там, в далеком былом.
Здесь, в нынешнем нашем, окружающем нам обоих со всех сторон, вплотную глядящем на нас и опять-таки неспокойном, напряженном, таком непростом настоящем, был он главой серьезного журнала, был вообще весь, целыми днями, в делах, то есть занят был выше всякой приемлемой, допустимой для выносливого, конечно, и все-таки устающего от подобных нагрузок, добросовестного человека, но, как нарочно, все разбухающей, гипертрофированной какой-то нормы, занят, занят и занят, выше головы занят, но, уставая, конечно же, очень, еще и выдерживал это, с трудом, с напряжением – но выдерживал, – еще и умудряясь при этом выкраивать время и работать дома – писать свои статьи и книги.
Речь шла о том, что хорошо бы, да и давно уж пора, мне, ветерану богемы, известному в своей среде и далеко за ее пределами поэту, живой легенде былого и настоящего, написать для «Знамени» воспоминания о СМОГе.
Мы говорили – и курили, курили – и говорили. Я все-таки приглядывался к Чупринину, он – ко мне.
Заодно привыкал я к новой для себя обстановке, не очень-то еще знакомой. К атмосфере существенно изменившихся, с советских-то времен, можно сказать – разительно упростившихся, новых отношений редакции с автором. С некоторым усилием над собой вроде бы и привыкал, но внутри себя понимал, что вряд ли, наверное, да и не наверное, а скорее всего, привыкну я к этому окончательно, так, чтобы чувствовать себя здесь действительно свободно. Слишком велика еще была память о тех, давешних временах, с их отношением к поэтам. И незыблемой оставалась внутренняя моя, столь развитая, оправданная, закаленная, выстраданная этика – тех еще, памятных мне, времен: никуда, ни к кому на поклон не ходить, никого никогда ни о чем не просить, выдерживать марку, помнить о собственных достоинстве и чести, никому не продаваться, не служить властям, быть по возможности независимым от всего, что мешает жить и работать, всегда, везде и во всем оставаться самим собою, в любых условиях делать свое, к которому призван, дело. Насколько нынче изменились обстоятельства, насколько редакции и вся вообще московская литературная жизнь стали другими – это надо было еще осмыслить.
У себя в Коктебеле я находился годами вдали, в стороне от всего этого. А в Москве бывал нечасто – и подолгу в ней не засиживался, как и в этот раз, – ведь я уже все чаще, находясь в столице и по укоренившейся привычке почти никуда не выбираясь из дому, подумывал о том, что пора мне, пора возвращаться обратно: в Киммерии – весна.
Тут я вспомнил, что принес в подарок Чупринину, – поскольку он, помимо того, что главный редактор журнала, еще и очень известный литературный критик, а еще и просто очень любящий поэзию человек, – мои книги.
В какой-то газете, не помню уж, какой именно, видел я фотографию: идут рядышком Сергей Чупринин и Вольфганг Казак.
С Казаком, крупнейшим славистом, высоко ценившим постоянно изумлявшую его поистине баховским, как совершенно верно догадался он, звучанием и многообразием, поэзию мою, я изредка переписывался, а познакомился лично несколько позже, в те дни, когда вышел его «Лексикон», и в Доме литераторов состоялся вечер, посвященный этому событию, и профессор Казак был так счастлив, что завершил свой труд, и мы с ним познакомились наконец вживую, а не заочно, как было раньше, и он надписал мне свой «Лексикон», вручил мне его – и, с нескрываемым интересом разглядывая меня, громко и, как и вообще все у него получалось, непосредственно, несколько растягивая фразу, продлевая ее звучание, сказал:
– Так вот вы какой!
На что я, пожимая его руку, ответил:
– Да такой вот, какой есть.
И подарил ему некоторые свои книги, которых еще не было у него, поскольку, из-за коктебельского отшельничества, не представлялся случай их ему передать.
И Казак рассиялся в улыбке.
Я напомнил Чупринину об этой фотографии. Я сказал ему, что, глядя там, в Коктебеле, еще несколько лет назад, на эту фотографию, непроизвольно как-то подумал о том, что он, снятый в движении, подавшийся вперед, какой-то открытый весь, улыбающийся, с разлетающимися волосами, живой, симпатичен мне и по-человечески интересен.
Чупринин оживился. Поведал мне об истории этой фотографии. Все было тогда – впервые. И Казак, ранее запрещенный у нас, тоже приехал в Москву – впервые. И такой вот материал в газете – был впервые. Все было внове. Все обещало впереди что-то хорошее, такое, чего давно уже ждали. Неужели придет оно?
Покуда он рассказывал, я достал из сумки мои книги. Надписал их по очереди – и вручил Сергею Ивановичу. Все.
– Ого! – сказал Чупринин.
И потянулся навстречу книгам. Начал их рассматривать, листать. Сразу видно – по повадкам – любит книгу человек.
– Потом почитаете, дома! – сказал я ему. – Книги сложные. Такое чтение, сами понимаете, – дело непростое.
Чупринин согласился. Оторвался от книг. Положил их на стол, рядом с собой. И, все-таки поглядывая на них с явным, хищным, профессиональным интересом, опять сказал мне:
– Владимир Дмитриевич! Напишите для нас воспоминания. Мы – напечатаем.
Не скрою – приятно мне было такое слышать. Первый случай в жизни со мною такой, когда мне сами, официальные журнальные издатели, печататься предлагают. Да еще и в известном журнале. Да еще и сам главный его редактор.
Я сказал:
– Напишу, конечно! Я уже их пишу, сейчас.
Тут – как будто подул ветерок, приятный, весенний, – и в раскрытую настежь дверь чупрининского кабинета свободной и легкой походкой, посверкивая на обоих нас еще издали своими карими, озорными, девчоночьими глазами, одетая в модный, конечно, с виду мятый, но так полагается, ладненький, серенький пиджачок и такую же, с виду невзрачную, но, конечно же, модную юбку, вскидывая на ходу свои худенькие, легкие руки с узкими ладонями и тонкими пальцами, глядя на которые, в былые годы, в период нашей с ней дружбы, я всегда вспоминал некоторые песенки Вертинского, вошла заместительница Чупринина, одна из главных фигур в современной российской литературной критике и публицистике, в отдаленном прошлом – большая любительница и ценительница прежних моих стихов, да и сейчас вроде бы не забывающая об этом прошлом, современница моя славная и даже бывшая соратница моя, с которой был я знаком уже около тридцати лет, прелестная женщина, милая Наташа Иванова, тоже радостно и широко улыбаясь и немедленно, вся подавшись вперед, похожая на птицу в полете, устремляясь ко мне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});