Гледис Шмитт - Рембрандт
Маргарета промолчала и лишь скрестила руки на складках темной юбки да чуть слышно вздохнула. Зато ее напрягшиеся узкие плечи снова опустились, в уголках рта возникла медленная улыбка, и Лисбет даже немного испугалась: не сказала ли она подруге лишнего. Но что общего между этой строгой молодой женщиной и ее необузданным братом? И разве можно делать какие-нибудь выводы только на том основании, что он редко вспоминает о девушках, на которых ему случайно довелось взглянуть?
— Правда, он почти никогда не рассказывает о своих делах, — добавила она.
Но эта оговорка уже не поправила того, что было сказано.
Лисбет почувствовала, что разговор сразу стал ей в тягость, и дальше уже старалась только протянуть время до прихода Рембрандта.
* * *Сегодня, в первый раз после переселения в Амстердам, Рембрандту не хотелось возвращаться домой и приниматься за работу, хотя «Минерву» он писал с радостью и подъемом. Нынче он этого подъема не испытывал и, дойдя до своего квартала, уже совсем было решил послать к черту сеанс и завернуть в таверну «Бочка», где ван Флит и два его новых ученика, Флинк и Бол, вероятно, сидят и пьют с другими такими же учениками. Там после нескольких кружек пива, а то и чего-нибудь покрепче, он, пожалуй, отделается от тяжелых мыслей, которые не дают ему покоя последние три часа. Впрочем, нет, нельзя — Лисбет встревожится, Маргарета огорчится. Надо идти домой.
Ему никогда не приходило в голову, что работа с трупом может вывести его из равновесия. Неделю назад, когда доктор Тюльп прислал к нему слугу с известием, что труп наконец доставлен, Рембрандт не почувствовал ничего, кроме сильного возбуждения: его разуму страстно хотелось заглянуть внутрь того храма, который именуется человеческим телом, и воочию увидеть вены, мышцы, кости. Правда, он несколько опасался трупного смрада: его подташнивало даже от запахов мясного рынка, помещавшегося прямо под анатомическим театром, — от запахов крови и разделанной свинины, говядины и баранины. Но Тюльп уверил его, что не поскупится на уксус и ароматические травы, которые заглушат зловоние, и Рембрандт решил, что он не вправе быть щепетильнее в смысле обоняния, чем де Кейзер, Мирфельдт или Арт Питерс, писавшие сцены вскрытия в таком же отравленном воздухе.
Врачи наперебой объясняли ему, какой он счастливец: ему достали труп, он сможет писать с натуры, но это лишь расстраивало художника — не слишком приятно знать, что удачу тебе приносит казнь другого человека. Добывать трупы было нелегко: по закону к хирургической гильдии переходили только тела преступников, а казней теперь не бывало иногда по целому году. Адриан Адрианс, известный в уголовных анналах под кличкой «Младенец», был великолепно сложен: даже сейчас, на анатомическом столе, тело его, казалось, излучало силу. Подтянутый живот, высокая арка ребер и могучая, как колонна, шея все еще говорили о дерзости и мужестве, побуждавших покойника совершать свои злодеяния чуть ли не на глазах у правосудия, словно он старался превзойти своих предшественников, дьявола и самого себя. Надменная улыбка, которою он на суде доводил до белого каления бургомистров и синдиков, все еще приподнимала его верхнюю губу, обнажая блестящие белые зубы. Тело его, что с ним ни делай — тащи в одну сторону, толкай в другую, режь, рисуй, проклинай за вонь, — по-прежнему насмехалось над теми, кто суетился вокруг него — полузакрытые глаза Адрианса как бы заявляли: «Плевать мне на то, что со мной будет!»
Иногда Рембрандту удавалось видеть в трупе только модель — белый клин, вбитый в овал мрака, косой луч света в самом центре темноты, нечто страшное, такое, что сразу прикует к себе глаза зрителей и не скоро даст им перевести взгляд на лица тех, кто теснится вокруг тела. Но сегодня так не получилось. Сегодня Рембрандт непрерывно спрашивал себя за работой, как выглядел «Младенец», когда был младенцем не только по кличке, в какой семье он родился, где жил и какой вовеки неповторимый мир угас вместе с ним в петле, накинутой палачом. И хотя Рембрандт сумел превосходно выписать вскрытую руку и найти для мускулов и крови такой красно-коричневый оттенок, который безошибочно гармонировал с красным скальпелем доктора Тюльпа, художник каждую секунду мучительно ощущал на себе хитрый взгляд и неугасимо презрительную улыбку покойника.
А тут еще врачи принялись отпускать всякие мрачные шуточки, и это лишь усугубило подавленность молодого человека. Доктор Хартманс, поддразнивая его, осведомился, долго ли он продержит их тут: ведь пока он их пишет, здоровые заболевают, хворым становится хуже, а те, кто серьезно болен, и вовсе умирают. Доктор Колкун посоветовал ему поторопиться, пока его модели не разбежались: в начале века Арт Питерс лишь с большим трудом закончил свою «Анатомию доктора Эгбертса», потому что большинство врачей были из-за чумы слишком заняты и не могли позировать, а кое-кто из первоначальных заказчиков сами сошли в могилу, так и не уплатив денег.
Рембрандт понимал, что взяться за «Минерву» сразу же после такого сеанса можно лишь ценой отчаянного напряжения воли, а ему не дадут мгновенно перескочить от одной работы к другой. Ему предстоят — он с раздражением вспомнил об этом в тот самый миг, когда увидел окна своей мастерской, позолоченные холодным зимним солнцем, — неизбежные полчаса светской беседы: его ждет не простая натурщица. Его ждут Лисбет и Маргарета, разговоры и приготовленная на столе закуска, а ему не хочется ни видеть людей, ни разговаривать, ни есть. И прежде чем Рембрандт заставил себя подняться по лестнице, он остановился перед большими железными воротами фуражного склада, которые выходили на канал, отломил с решетки длинную сосульку и долго сосал ее, словно влажный лед содержал в себе нечто очищающее.
Но наверху, в гостиной, все обошлось гораздо лучше, чем он ожидал. На столе, освещенном одной ранней свечой, не было ни кусочка мяса, только булочки, невинные, как просфора, да вино, которому корица придавала какую-то освежающую остроту. Правда, застенчивая сдержанная Маргарета с ее стоячим воротником и тщательно обдуманными фразами была не из тех, чье общество приводит человека в хорошее расположение духа, но даже ее присутствие не вызвало у Рембрандта неприязненного чувства. На пустые разговоры, нередко сопровождавшие начало работы, времени тоже почти не ушло: Лисбет осталась в гостиной, а Маргарета, проследовав в мастерскую, приняла позу так быстро и точно, словно не вставала с прошлого сеанса. И все же сегодня что-то было не так — то ли изменилась сама модель, то ли Рембрандт по-другому видел ее: в Минерве — или Маргарете — было больше отзывчивости, больше достоинства, чем раньше. Лицо девушки, в общем некрасивое и скрытое сейчас в густой тени — Маргарета повернулась так, чтобы солнце не падало на нее, — дышало нежностью и грустью, отвечавшими настроению художника, и в наклоне ее хрупких плеч он опять увидел тот же трогательный намек на преодолеваемую усталость, который привлек его внимание к ней на вечере у доктора Тюльпа, когда она играла на флейте. Поэтому, положив еще несколько мазков, чтобы передать влажную яркость ее волос, художник почувствовал потребность нарушить их обоюдное, хоть и невысказанное решение молчать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});