Сьюзен Зонтаг - В Америке
— Мама, как ты думаешь…
Марына потянулась к Петру и посадила его себе на колени.
— Возможно, она неплохой фотограф, — предположил Рышард.
— …и, несомненно, великолепная натура, — добавил Якуб. — Я с удовольствием нарисовал бы ее портрет, но такие люди, как она, не могут усидеть на месте.
— Ну что вы! — сказал Циприан, подражая гнусавому выговору старухи. — Я не люблю позировать. Я очень беспокойный человек.
Марына рассмеялась.
— Мне бы так хотелось иметь фотографию девочек, — сказала Данута, — на которой они еще маленькие.
Фотосъемка перенесла всех в будущее, где молодость их станет лишь воспоминанием. Фотография служила доказательством (Марына отошлет один из заказанных снимков матери, другой — Хенрику, а третий — сестре Богдана), доказательством того, что они действительно были здесь и вели новую героическую жизнь; для них же самих она превратится когда-нибудь в воспоминание о трудном, бурном начале этой жизни или, если затея не увенчается успехом (за полгода, проведенных на этой новой Брук-Фарм, колония растратила 15 000 долларов и не получила почти никакого дохода), об их неудавшейся попытке.
— А вдруг меня шокирует моя фотография? — сказала Марына Богдану, когда они остались вдвоем. — С тех пор, как мне больше не нужно заботиться о своей внешности, я о ней и не задумываюсь.
Богдан заверил, что она ничуть не изменилась (неправда) и казалась ему такой же красивой, как прежде (тоже неправда). Но Марыну не просто было успокоить. Сегодняшнее позирование оставило странный осадок в ее душе. «Вполне естественно фотографироваться, будучи актрисой, в сценическом костюме. Я знала, что нужно делать перед камерой и как хотела выглядеть. Сегодня же я позировала в пустоте. Пыталась что-то изобразить. Играла роль фотографируемой».
Когда фотографируешься, невозможно быть искренней. И невозможно оставаться прежним человеком, после того как сменишь имя.
Первым это сделал маленький сын Марыны. Как-то раз в феврале мальчик заявил, что теперь он — Питер, как его называли в школе. Марына, пораженная твердостью его детского дисканта, возразила, что это совершенно невозможно, поскольку при крещении его нарекли Петром и, кроме того, ни один польский ребенок-патриот не захочет носить немецкое имя.
— Оно не немецкое, мама. Оно — американское!
— Пускай называют тебя как хотят, но твое имя — Петр.
— Мама, нет! Питер — американское имя!
— Петр, обсуждение закончено.
— Я не буду откликаться и слушаться, если будешь звать меня Петром! — крикнул он и убежал на кухню, где бросился в объятия Анелы.
И он не шутил, поскольку получил приказ изменить имя от человечков, что жили в дренажной трубе, мимо которой он проходил каждый день по дороге в школу и обратно; совсем крохотные — величиной с ладонь, и у них была целая семья с кучей детей; он обычно останавливался и болтал с ними, а они рассказывали всякие истории и говорили, что ему нужно делать. Однажды мимо скакал Мигель — он был самым сильным мальчиком в классе и приезжал в школу на собственном пони, — увидел, что Петр сидит на корточках у дренажной трубы и что-то говорит в нее, слез с лошади и наклонился над ним; и тогда одноклассник-поляк рассказал Мигелю о крохотной семейке и о том, что его настоящее имя — Питер. С тех пор они с Мигелем стали настоящими друзьями. Поэтому он должен был идти до конца, хотя и очень боялся рассердить маму, особенно после того, как она перестала быть такой красивой, как раньше.
Главную часть схватки он выиграл сразу же: Марына перестала обращаться к нему по имени. Она звала его «милый» или «малыш» — он послушно отзывался на ласковые слова, — но этот запрет выводил ее из себя, и она подозревала, что за ее спиной Анела уже уступила требованиям Петра. Так продолжалось два месяца. Но однажды утром, когда он уже уходил в школу, Марына сказала:
— Вернись на минутку.
— Я не могу — опоздаю!
— Делай, что тебе говорят.
И жестом велела ему сесть за обеденный стол.
— Что такое, мама? — Она села напротив него и начала складывать жирные тарелки, оставшиеся после завтрака. — Мама, меня накажут, если я опоздаю.
Она сложила руки на коленях. Прочистила горло:
— Ну хорошо. Я сдаюсь.
Объяснять было нечего. Минуту помолчав, он вынул из школьной сумки грифельную доску и положил ее на стол.
— Ты расхотел идти в школу? — тихо спросила Марына.
Он вытащил мелок и положил на доску.
— И я расскажу твоему отчиму и всех остальным о том, что мы решили.
Он пододвинул доску к ней. Она большими буквами написала новое имя сына. Тот серьезно кивнул, положил доску обратно в сумку и отправился в школу.
Вскоре после того как Петр стал Питером, он получил собственную спальню. Когда индейцы-батраки возвели два новых жилища, появились отдельные квартиры для Циприана и Дануты с детьми, а также для Барбары и Александера. У каждой супружеской пары теперь был свой очаг, а Юлиан соорудил из оставшихся кирпичей наружную печь, но все продолжали обедать вместе в гостиной Марыны и Богдана или за длинным столом во дворе. Выступая за коммуну умеренного типа, друзья вскоре отвергли призыв Фурье к упразднению брака — «незрелую мечту пожизненного холостяка», как отметил довольный своим браком Александер, — но согласились, что сохранение семьи вовсе не подразумевает унылых обедов в узком семейном кругу. К тому же после целого дня различных занятий они стремились к единению: эти образованные поляки, несколько поколений которых привыкли засиживаться допоздна, упорно не желали рано ложиться спать, как принято у фермеров, даже если на следующий день им не хватало сил.
Они все еще не умели совмещать умственную и физическую нагрузки. Но в главном здании уже появилась библиотека (последние книги были распакованы и аккуратно расставлены на недавно повешенных полках) и настоящее фортепьяно с крышкой и медными ножками, которое Марына выписала из Сан-Франциско (оно стоило целое состояние — семьсот долларов). Музыка сильнее всего вызывает ностальгию: они даже не осознавали, как скучают по Польше, пока не начали вместе музицировать после ужина. Они истосковались по музыке польских композиторов — песням Курпиньского, вальсам Огиньского и прежде всего по глубоко эмоциональному искусству Шопена. Но в поселении на краю американской пустоты и выси все эти произведения звучали иначе. Полонезы и мазурки Шопена, известные всему миру как музыкальный символ борьбы поляков за независимость от иноземного владычества, теперь невольно раскрывали перед ними саму сущность патриотического пафоса. А ноктюрны с их воодушевляющим, безграничным потоком настроений были словно отягощены печалью изгнания и тоской по родине.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});