Ариадна Эфрон - Моя мать – Марина Цветаева
…Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего – на всю жизнь – простора, и весело вспоминается мне.
А как было у взрослых? Каково было им?
Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:
«…В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.
Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит…»
Осенью того же года, ей же: «Самое тяжелое в моих письмах к тебе, это – необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается «на этом самом месте»… Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!
Но не писать о себе, значит, ничего не писать…
Эту зиму я не переезжаю в город. Живем в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит бабье лето. По ночам уже морозит, днем жара.
Каждый день езжу на занятия в город, который отсюда в двадцати верстах.
С ужасом ожидаю наступления зимы.
Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж – там хоть какие-то шансы на работу, здесь – никаких. Нас, русских, слишком много. Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо – не все ли равно? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.
…Я сейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического[22]. Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России – о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.
Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи – или хотя бы заметки о Студии[23], Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу…
Поговори с Максом[24], с Антокольским – может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-либо ждать?
…Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Знаю, что сам виноват; Но все же – больно.
Пиши, Лиленька! Твои письма – единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть – и с будущим…»
Рассеянное по Марининым тетрадям – среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:
Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А конец во мне – куда раньше! Начав, как вздох, дописывала как долг!»).
Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ в Д. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, – во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай – который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским «штудентам», сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги. – Поезда.
III картину «Ариадны» начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог – и дайте боги!»).
Август – другое жилье в тех же Мокропсах («паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу «Тезея»[25]. Много отдельных строк, пока отстраняемых…»).
Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) – Вшеноры («Переезд во Вшеноры – везет деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! – а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло…»).
Строки: «Все важнее, все нужнее, все непреложнее – меня!»
«Уметь умереть, пока не поздно».
«Этой жизни – местность и тесность».
«Рваный платок на худом плече».
«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твое. Ни копейки».
«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, а – содержимое».
«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дотоскуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней…»
«Слезы: непроливающиеся, в счет не идущие».
«Как билась в своем пленуОт скрученности и скрюченности…И к имени моемуМарина – прибавьте: мученица».
Редко, потаенно прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.
Марина вяжет шаль, хотя ничего еще не видно; при ее подтянутости – все еще незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.
Тетради – другое: тетради – сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль – изреченная, вдохновение – втиснутое в непреложную форму, чувство – названное; тетрадь – гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.
И в тетрадях этих месяцев – стихи, письма, замыслы – и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») – со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради – все, как всегда, только:
Женщина, что у тебя под шалью?
– Будущее! —
и еще, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершенных строфы, стихотворение:
…Над колыбелью твоею нищейМногое, многое с Бога взыщем…
Восходит и сбывается то, о чем Марина писала Сереже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, – всю беру на себя! – У нас будет сын, я знаю, что это будет…»
Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым, «приданое» – вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них – характерная и характерная: «…У Али восхитительная деликатность – называть моего будущего сына: «Ваш сын», а не – «мой брат», этим указывая его принадлежность, его – местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность…»
И наконец – ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто – счастья: