Островский. Драматург всея руси - Замостьянов Арсений Александрович
С этими словами огорченный антрепренер вышел. Островский обратился ко мне:
– Они меня когда-нибудь уходят. Мое сердце и то никуда не годно, а от таких историй ему несдобровать.
Действительно, Островский всегда жаловался на сердечные припадки, и не раз он, схватившись за грудь, отходил к окну и тяжело дышал. Его сердце, так много перестрадавшее, очевидно, не могло уже выносить того, что выносило в более молодые годы.
Вообще, как председателю Общества русских драматических писателей, ему приходилось переносить немало неприятностей. Теперь установлен ценз, и правом посещать общие собрания пользуются лица, получающие в год гонорар не менее трехсот рублей, тогда же сходились все, кто внес пятнадцать рублей членских.
– У нас кто теперь членами? – говорил Островский. – Кому только захочется. Идут, например, два гимназиста, оба в веселом настроении духа. Одному и приходит мысль в голову: «А что, Жан, не сделаться ли нам драматическими писателями?» – «Поль, это идея. Давай переведем совместно какой-нибудь водевиль и при посредстве Ивана Ивановича поставим его на какой-нибудь сцене». – «А как же расходы?» – «Ты покупай чернил, бумаги, перья и словарь, а я книжку; членские взносы мы упросим сделать тетушку Клавдию Ивановну». – «Чудно, Поль, ты гениален»; и вот появляются в Обществе два новых члена, которые об этом событии оповещают миру на своих визитных карточках.
Высмеивая подобных господ, Александр Николаевич имел полное основание желать, чтобы лица, ничего общего не имеющие с Обществом, не были допускаемы на общие собрания, так как эти собрания обратились в сходку скандалистов; шум и гам стояли невообразимые. Члены не раз хватались за стулья как за предметы обороны.
Островский, как бессменный и строгий председатель, был многим не по душе, и эти господа всегда старались раздражать его. Я помню такой случай: кем-то был поднят вопрос об отчислении из гонорара известной суммы на образование каких-то благотворительных учреждений при Обществе. «Член Общества», написавший пьесу, которая никому не была известна и нигде не шла, был особенно развязен и словоохотлив. Когда прочли его заявление, Островский обратился к нему:
– Вы желаете, чтобы с каждого, получающего гонорар, производился вычет в пользу благотворительных обществ, которых еще нет? Но прежде чем приступить к обсуждению этого вопроса, я желал бы знать, какая сумма будет причитаться с вас как с докладчика-инициатора.
– Это к делу не относится, – вызывающе возразил «докладчик».
– Как не относится? Наше Общество полукоммерческое, имеющее своей задачей как можно более собрать денег драматическим труженикам, а не делать им ущерб. Если вы предлагаете взимать, то, вероятно, и сами правоспособны платить, и мой вопрос вполне естественен.
По сделанным справкам, докладчик получал гонорара полтора рубля в год, но так как он был представителем целой группы подобных же «театральных сочинителей», то поднялся шум.
– Это неделикатно. Нельзя касаться наших материальных средств. Мы тут все равны.
– Так должно быть, – возразил Островский, – но какое же тут равенство, когда налицо явная несправедливость. Вы предлагаете вычет десяти процентов. Хорошо. Я, скажем, получаю тысячу рублей, и с меня возьмут сто, но есть некоторые, не получающие ни копейки, – с них что взять? Если благотворительные учреждения у нас необходимы, то внесем каждый поровну.
Начался хаос, и заседание прервалось.
Во время перерыва подходит ко мне известный в свое время П. И. Кичеев, тоже получавший грош как переводчик. Петр Иванович был умен, талантлив и отличался необыкновенным добродушием, но вместе с тем крайне неустойчив. Его можно было подбить на что угодно.
– Я сегодня провалю Островского на выборах, – объявил он мне.
– Ах, Петр Иванович, всегда вы зря говорите. Ну что вы можете сделать?
Я никак не думал, что мои слова сильно заденут Кичеева. Но когда начались выборы, то мы все ждали, что председатель пройдет без баллотировки, как было всегда. Вдруг поднимается Кичеев и вызывающе заявляет:
– Я требую баллотировки.
Островский сконфузился, растерялся и, запинаясь, проговорил:
– Господа, я давно решил отказаться от председательствования и прошу вас освободить меня.
Однако все, кроме Кичеева, положили ему белые шары, но этим не смутился Петр Иванович и, подойдя ко мне, с ужимкой заметил:
– Каково я его вздул?
Затем, подойдя к Островскому, заявил:
– Александр Николаевич, я нарочно это сделал, чтоб убедиться, каким вы пользуетесь почтением. Вы победили.
Но такие победы тяжестью ложились на его больное сердце, и мы радовались, когда окончился сезон и он стал собираться в свое любимое Щелыково, где он сбрасывал с себя «городское платье» и, облачившись в рубаху и большие сапоги, благодушествовал на лоне природы. Утром до завтрака он отправлялся во флигель и там выпиливал замысловатые узоры. После обеда часто подавалась линейка, запряженная тройкой, которой Александр Николаевич сам правил, и мы отправлялись куда-нибудь в соседнее селение или в «Кобринский лес», как шутливо называл Островский одно место. Если же поездка не осуществлялась, то Александр Николаевич усаживался на свою любимую скамейку и предавался пасторальным мыслям.
– Эко красота, – говаривал им он, смотря на местность, амфитеатром спускавшуюся в долину реки Меры. – А облако… – продолжал он. – Кажется, нигде нет таких облаков.
Его утешали и дети, которых он страстно любил.
Часто наезжавшие к нему чувствовали себя как дома, понимая, что хозяин не воображает себя идолом, к которому стекаются на поклонение.
Этот удивительный человек до конца дней своих остался в душе наивнейшим ребенком. При этом невольно вспоминается забавный и характерный случай.
Приехал раз в Щелыково ныне здравствующий артист, большой приятель покойного. Приятель, как большинство талантливых артистов, был в близком родстве с Бахусом. Но Александру Николаевичу, страдающему болезнью сердца, запрещены были крепкие напитки. Жена его, Марья Васильевна, оберегавшая здоровье мужа, приказала не подавать к столу ни вина, ни водки.
В день приезда гостя хозяйке необходимо надо было идти в поле, и она приказала подать завтрак в кабинет, причем водки было в графине на донышке.
Взглянув на микроскопическое количество вина, Островский сделал гримасу и произнес свое пресловутое «невозможно!». Это слово им произносилось так, что нельзя забыть. Александр Николаевич делал судорожное движение локтями, приподнимал плечи, так что голова уходила в них и, слегка заикаясь, отчеканивал: «Н-н-невозможно!»
Зная, что вино и водка заперты, хозяин почувствовал свое беспомощное положение и с грустью обратился к гостю:
– Пейте! А я уж сегодня не поддержу вашей компании.
Гость тоже приуныл. Но вдруг ему пришла в голову гениальная мысль.
– Эврика! – вполголоса проговорил он и указал на бутылки с настойкой, стоявшие на окнах. – Кажется, они уж достаточно настоялись. О да, их можно тронуть.
Островский вспомнил:
– Что вы, что вы! да Марья Васильевна из себя выйдет.
– И опять войдет, – отшучивался гость, срезывая с бутылки печать.
Компания пришла в веселое настроение духа. Вошла Марья Васильевна. Увидя раскрасневшиеся лица приятелей, она не сразу догадалась, в чем дело. Того, что она прислала к завтраку, было мало, а между тем оба возбуждены. Вдруг ее осенила мысль, и она подошла к окну.
– Ах вы бессовестные, – горячилась она, смотря на раскупоренную бутылку.
Александр Николаевич сидел молча и ехидно улыбался.
Понимая, что при госте нельзя устраивать супружеские сцены, Марья Васильевна вышла, сильно хлопнувши дверью.
Когда потом актер рассказывал описанную сцену с присущим ему талантом, мы смеялись до коликов.
Похождение с четвертью без слов рисует, как знаменитый художник до конца дней оставался простым, бесхитростным, чуждым чванства. В его душе теплилась та искра божия, которая согревала, а не обжигала. Житейские невзгоды не озлобили его, а открыли сердце, до которого всякому был доступ. Жаль, что это сердце уже было надорвано теми, для кого искусство ограничивалось двадцатым числом…