Лев Копелев - Хранить вечно
Я сказал, что мне нужно его правдивое свидетельство о разговоре с Забаштанским, письменное или устное. Ведь он знает, что я ничего подобного не говорил и не мог говорить.
— Какой разговор? Не помню что-то. Разве я тогда присутствовал?
— Да, и ты, и Гольдштейн, и Клюев. Гольдштейн это подтверждал еще в объяснительной записке парткому. Не верю, что ты мог забыть. Крик был сверхнеобычайный, и ведь из партии меня выгнали именно за этот разговор и посадили за него же.
— Ты не нервничай, не нервничай. Я вспомню, подумаю, позвони мне завтра в это же время…
Ни завтра, ни послезавтра он к телефону не подходил. Но потом я все же застиг его у трубки. Голос был другой, сухой, напряженный.
— Ах, это ты? Да, да, я вспомнил, подумал… Вот что я тебе скажу открыто, по-партийному. Ты знаешь, что я никогда не одобрял твоего поведения, твоих высказываний. Ну, тогда, там, конечно, перегнули. Но ведь сейчас ты уже на свободе. А я не считаю возможным выступать в твою защиту…
— А я у тебя просил не защиты, а только правдивого свидетельства. Но так пожалуй лучше. Даже просто хорошо. Было бы просто очень неприятно хоть чем-нибудь быть тебе обязанным.
При создании моего дела Мулин действовал, видимо, как главный помощник Забаштанского, но действовал трусливо, скрытно. В другом деле, которое развернулось почти одновременно с моим, он чувствовал себя более уверенно и выступал откровенно.
С весны 1944 года у нас работал художник Вадим. Талантливый рисовальщик, уже немолодой, несколько чудаковатый. Был он сдержан и независим, не лез на глаза начальству, иронически относился к игре в солдатики — козырянию, щелканью каблуками. Должно быть, отчасти и поэтому он, хотя и был на фронте с самого начала войны, на четвертом году стал только старшиной. Там, где он жил раньше, вольномыслия не поощряли. У нас на Северо-Западном установились иные нравы. Мы называли друг друга по имени или по имени-отчеству; споря и даже ругаясь всерьез, никогда не вспоминали о преимуществах чинов и званий. И все северо-западники — майоры, капитаны, старшие лейтенанты — приняли старшину Вадима как товарища.
А Мулин возненавидел его. Возненавидел за талант, интеллигентность и независимость, за явное пренебрежение к должностям, чинам, наградам, к благосклонности начальства — ко всему, что он сам чтил страстно и подобострастно. Мулин чувствовал, как Вадим его презирает. Мулина презирали почти все наши «старики». Но другие были офицерами, членами или кандидатами партии, фронтовиками, то и дело выезжали на передовую; а Вадим — беспартийный старшина, был так же, как и Мулин, привязан к штабным тылам и для кадровых политработников, составлявших большинство во всех отделах управления, Вадим был человеком чужого, богемного-непонятного и, значит, враждебного мира. Зная это, Мулин постоянно придирался к нему, злобно кричал: «Почему не встаете, когда входит офицер? Распустились… Кто вам разрешил сесть?»
Он орал на него и в редакции, когда просматривал его эскизы листовок, браковал их, нелепо, грубо, ничего не объясняя. Попытки возразить обрывал криком: «Не разговаривать… Вам приказано… Здесь не московское кафе, не клуб художников».
Он был достаточно хитер и разыгрывал подобные сцены только при таких свидетелях, которые не могли помешать. Мне он жаловался на Вадима.
— Этот старшина — типичная богема. Распущенность, никакой дисциплины! Ну и что, что талант? Значит, тем более вредны его фокусы, формализм и анархия… Ты не заступайся за него, а лучше постарайся повлиять. Он, кажется, с тобой считается. Объясни, что такое армейский порядок, он старшина и не смеет вести себя так перед офицерами. Ему хуже будет, если кто со стороны заметит… Если ты к нему хорошо относишься, ты должен предостеречь…
Я говорил об этом Вадиму, тот соглашался, что лучше с говном не связываться, обещал сдерживаться.
Но Мулин преследовал его кроме всего прочего еще и в назидание своим непосредственным подчиненным: инструкторам-литераторам, канцеляристам и типографщикам.
Инструкторов-литераторов было двое. Майор Гольдштейн — угольно-смуглый, флегматичный, всегда будто сонный. Он отлично владел немецким языком, особенно хорошо речью газет и армейских канцелярий, работал безотказно, любил выпить и не спеша пофилософствовать «об жизни и мировой истории». Капитан Михаил К. — ленинградский учитель, высокий, тонкий, с юношеским румянцем, очень вежливый, деликатный, очень добросовестный, однако настолько застенчивый, что казался иногда неуверенным в себе. Они оба дружили с Вадимом.
Мулин ощущал их неприязнь и неуважение и хотел подавить, переломить. Чем увереннее он чувствовал себя в отделе, чем ближе сходился с начальством, тем наглее действовал.
В феврале 1945 года он вошел в комнату, где жили Гольдштейн и Вадим, и застал веселое общество. Несколько гостей офицеров из армий и других отделов распивали трофейный коньяк.
Мулин заорал на Вадима: «Встать!» Тот поглядел на него и молча отвернулся. Он уже порядком выпил. Все присутствовавшие дружно загалдели:
— Иди, иди, Мулин. Чего ты прицепился, хочешь выпить, пей, а нет, иди на фиг.
Мулин стал кричать, что нарушение воинской дисциплины за рубежами родины — двойное преступление.
— Я приказываю… Невыполнение приказа на фронте — расстрел…
Хмельные гости не принимали всерьез. Одни смеялись: «Во дает жизни капитан… Не сердись, печенка лопнет. На, похмелись. Иди проветрись, проспись…» Другие сердито отмахивались: «Заткнись, горлохват… Иди, не ной, вино скисает… Катись к… матери, трепач…» Миролюбивые уговаривали: «Да брось ты, ну никто никого не трогает, ну выпьем еще немного и разойдемся… А Вадим свой парень, и сейчас не служебное время…»
Но Мулин только распалялся и лез к Вадиму.
— Встать! Я приказываю встать, как положено…
Вадим, не обращая на него внимания, продолжал разговаривать с соседом. Тогда Мулин, побагровевший от ярости, бросился к нему, схватил за ворот, за грудь, попытался вытащить из-за стола. Вадим оттолкнул его. Он заорал:
— Он ударил меня! Он ударил офицера! Арестовать!
Несколько человек вскочили и оттеснили его к двери. Кто сердито, кто насмешливо, кто с пьяным дружелюбием уговаривали не устраивать скандалов. Он побледнел, схватился за кобуру.
— Ах так, ах так… Ну ладно…
Через полчаса комендантский патруль арестовал Вадима, и через несколько дней его судил трибунал. Свидетелем был Мулин и еще кто-то из предложенных им «очевидцев». Вадима осудили и отправили в штрафную роту. Он был на фронте с октября 1941 года и погиб в последние недели войны. Мулин остался цел, его награждали, повышали в званиях. Позже его демобилизовали. А в 1952 году его уволили из какой-то московской редакции как еврея. И позднее он числился «пострадавшим от культа». В 1955 году он стал заведующим отделом в «Учительской газете». Именно туда я звонил, тщетно пытаясь получить от него правдивое свидетельство. Там он боролся против ревизионистов, абстрактных гуманистов, «твистунов», поклонников Евтушенко и Аксенова, «тунеядцев», абстракционистов и т. д., так же назойливо и так же бездарно, как прежде обличал врагов народа, космополитов-низкопоклонников и т. д.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});