Ирина Одоевцева - На берегах Невы
Я отворачиваюсь, чтобы он не видел, — как я морщусь. Какой неудачный, совсем не акмеистический образ! Кровавое гениальное пятно! Да еще на совести. Нет, я решительно предпочитаю «Музыку сфер».
Мы идем дальше. Разговор о Блоке больше не возобновляется.
Разговоров о Блоке вообще мало, хотя я об этом очень жалею. Но сама заводить их я не решаюсь. Жду счастливого случая. И он, этот счастливый случай, не заставил себя ждать долго.
В тот весенний вечер Гумилев позвонил мне из Дома Литераторов — у него, на Преображенской № 5, телефона не было.
— Вы дома? А я вас тут жду. Напрасно жду.
Да, я была дома. И даже вроде как арестована: нам обещали привезти мешок картошки и кто-нибудь должен был остаться дома, чтобы принять это богатство.
Я не принимала никакого участия в хозяйстве и житейских заботах, но на этот раз я поняла, что должна пожертвовать своей свободой.
— Если бы вы могли придти ко мне, Николай Степанович…
Гумилев, поняв, что мое отсутствие вызвано уважительной причиной, сразу соглашается навестить меня в моем заточении.
И вот уже стучат в кухонную дверь. Я лечу открывать. Если это картошка, я побегу навстречу Гумилеву. Ведь от Дома Литераторов до нас — разойтись нельзя. Мы пойдем в Таврический Сад. Такой чудный вечер…
Я открываю дверь. Это Гумилев. В сером пальто с бархатным воротником и в серой фетровой шляпе. Нет, доха и оленья шапка ему гораздо больше к лицу.
Я веду его в кабинет. Как я рада ему.
— Мне было так скучно одной.
Он кивает:
— Ну, конечно, понимаю: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Как уж тут не затосковать!.. А меня, — говорит он, усаживаясь в красное сафьяновое кресло, — сейчас атаковал Т.
Т. — молодой поэт, живущий в нашем доме, один из многих отпавших от Гумилева учеников, не пожелавших поддаться его «муштре и учебе».
Гумилев хмурится.
— Льстец. Хитрая Лиса Патрикеевна. Стал меня ни с того ни с сего уверять, что я лучше Блока. Я его осадил: — Бросьте! Я ведь знаю, что вы к Блоку на поклон ходили и клялись, что я ему в подметки не гожусь. Ничего такого я не знаю, а должно быть правда. Покраснел, смутился, стал что-то бормотать… До чего противно!..
Он достает свой черепаховый портсигар и, как всегда, когда он у меня в гостях, просит разрешения закурить.
Я наклоняю голову: — Пожалуйста! — и ставлю перед ним пепельницу.
Ему нравится, что я не машу на него руками, не кричу, как богемные дамы: «Да что вы, Николай Степанович! Курите! Курите! Мне совсем не мешает. Я сама дымлю, как паровоз!»
Он зажигает спичку и бросает ее в открытое окно.
— Терпеть не могу, когда поэтов сравнивают и гадают — кто лучше, кто хуже. Конечно, Блок лучше меня. — И прибавляет, подумав: — Но не надо забывать, что он на целых пять лет старше меня. Через пять лет я, Бог даст, еще многое напишу. Я не скороспелка, я поздно развился. До «Чужого Неба» все мое малоценно и неоригинально. Я по-настоящему только теперь начинаю развертываться — на половине жизненного пути. Я сам чувствую, что с каждым днем расту. А Блок измотался, исписался. И по всей вероятности умолк раз и навсегда. Кончился.
— Да, — говорит Гумилев, задумчиво глядя в открытое окно, — хотя это и очень грустно, но Блок кончен. Безнадежно, безвозвратно кончен. Это факт!
Но с этим фактом я никак не могу согласиться. Я не могу не протестовать:
— Ведь вы, Николай Степанович, сами говорили, что он завален работой. Что у него нет минуты свободной. Где же ему тут писать стихи?
Гумилев кивает:
— Конечно, Блок, как мы все, — и пожалуй даже больше нас всех — завален работой. Он чуть ли не директор Александрийского театра, — и так честно относится к своим обязанностям, что вникает во все решительно, читает актерам лекции о Шекспире, разбирает с ними роли и так далее. Правда, актеры боготворят его. Монахов на-днях говорил: «Мы играем только для Александра Александровича. Для нас его похвала высшая награда». Он пишет никому не нужные «Исторические Картинки» для Горького — вот недавно закончил «Рамзеса». Он переводит очень усердно и неудачно — очень неудачно — Гейне. Разве это похоже на Лорелей:
Над страшной высотоюДевушка дивной красыОдеждой горит золотою,Играет златом косы…
То «золотою», то «златом». Одно из двух — или злато, или золото. И в следующей строфе:
Золотым убирает гребнемИ песню поет она.
Спрашивается — что убирает? Сено на лугу или свою комнату цветами? И дальше:
Пловец и лодочка, знаю,Погибнут среди зыбей.Так и всякий погибаетОт песен Лорелей.
Ну, на что это похоже? Каких таких «зыбей», хотя бы «рейнских» или «речных», а то просто «зыбей». А две последние строки — явная отсебятина. Ведь можно так точно перевести:
И это своею песнейСделала Лорелей.
Я не спорю. Лорелей очень плохо переведена. Но ведь и переводы Гумилева часто очень плохи. Хотя бы — французские песенки 17-го века. В них встречаются такие жемчужины:
…Они заехали в чащу.— Рено, Рено, я пить хочу.— Тогда свою сосите кровь,Вина не пробовать вам вновь.
Переводы делаются наспех для «Всемирной Литературы». У Георгия Иванова, большого мастера перевода, было такое смешившее всех нас описание тайных ночных кутежей монахов в монастыре, втиснутое в одну строчку:
«Порою пьянствуя, монахи не шумели».
К переводам никто не относится серьезно — это халтура, легкий способ заработать деньги. Смешно упрекать Блока в неудачных переводах. Он, во всяком случае, относится к ним добросовестнее остальных.
Хороши только переводы Михаила Леонидовича Лозинского. Но ведь для него, как для Жуковского, — переводы главное дело жизни.
— Конечно, — продолжает Гумилев, — Блок завален работой. Он к тому же сам таскает дрова на третий этаж и сам колет их, он, такой белоручка, барин. И дома у него сплошной ад, не «тихий ад», а с хлопаньем дверей, с криком на весь дом и женскими истериками. Любовь Дмитриевна, жена Блока, и его мать не выносят друг друга и с утра до ночи ссорятся. Они теперь все вместе поселились. А Блок их обеих любит больше всего на свете.
Я не выдерживаю:
— Как же в такой обстановке писать стихи? Ведь вы живете один…
Но Гумилев перебивает меня.
— Как? А он все-таки пишет. И это то и является главным доказательством, что он кончен, как поэт. Он все продолжает десять лет подряд трудиться над своим «Возмездием». А оно из рук вон плохо — настоящее возмездие за прежние удачи. Он потерял всякое критическое чутье, даже чувство юмора. Вот, как он говорит о демонизме своего отца:
… — ТакВращает хищник темный зрак…
или о возвращении его матери к родителям в Петербург после ужасной жизни в Варшаве: