Ирина Одоевцева - На берегах Невы
— Опять ты, Надя, мой костюм надела. Ведь я не ряжусь в твои платья? На что ты похожа? Стыд, позор, — набрасывается он на нее. И поворачивается к Георгию Иванову, ища у него поддержки. — Хоть бы ты, Жорж, убедил ее, что неприлично. Меня она не слушает. И снашивает мои костюмы.
Она нетерпеливо дергает плечом.
— Перестань, Ося, не устраивай супружеских сцен. А то Жорж подумает, что мы с тобой живем, как кошка с собакой. А ведь мы воркуем, как голубки — как «глиняные голубки».
Она кладет на стол сетку со всевозможными свертками. Нэп. И купить можно все что угодно. Были бы деньги.
— Ну, вы тут наслаждайтесь дружеской встречей, а я пока обед приготовлю.
Жена Мандельштама, несмотря на обманчивую внешность, оказалась прекрасной и хлебосольной хозяйкой. За борщем и жарким последовало кофе с сладкими пирожками и домашним вареньем.
— Это Надя все сама. Кто бы мог думать? — он умиленно смотрит на жену. — Она все умеет. И такая аккуратная. Экономная. Я бы без нее пропал. Ах, как я ее люблю.
Надя смущенно улыбается, накладывая ему варенья.
— Брось, Ося, семейные восторги не интереснее супружеских сцен. Если бы мы не любили друг друга — не поженились бы. Ясно.
Но Мандельштам и сам уже перескочил на другую тему:
— До чего мне не хватает Гумилева. Ведь он был замечательный человек, я только теперь понял. При его жизни он как-то мне мешал дышать, давил меня. Я был несправедлив к нему. Не к его стихам, а к нему самому. Он был гораздо больше и значительней своих стихов. Только после смерти узнаешь человека. Когда уже поздно.
Он задумывается и сыплет пепел прямо на скатерть, мимо пепельницы. Жена его смотрит на него, нежно улыбаясь, и не делает ему замечания. Потом, так же молча сбрасывает пепел на пол.
— Но лучшей смерти для Гумилева и придумать нельзя было, — взволнованно продолжает Мандельштам. — Он хотел быть героем и стал им. Хотел славы и, конечно, получит ее. Даже больше, чем ему полагалось. А Блок тот не выиграл от ранней смерти. И говорят был безобразным в гробу. А ведь он всегда был красив. Знаешь, мне его еще больше жаль, чем Николая Степановича. Я по нем, когда узнал что он умер, плакал, как по родному. Никогда с ним близок не был. Но всегда надеялся, что когда-нибудь потом… А теперь поздно. И как это больно. И сейчас еще как больно. Блок, Гумилев…
Уже поздно. Георгию Иванову пора на вокзал. Мандельштам едет его провожать. На перроне он вдруг снова начинает уговаривать Георгия Иванова бросить безумную мысль, разорвать командировку и остаться в Петербурге.
— Если ты останешься, мы с Надей тоже переберемся в Петербург. Честное слово, переберемся.
И Георгию Иванову вдруг становится ясно, что Мандельштаму не так уже сладко в Москве, что он хотел бы вернуться в Петербург. Хотя, может быть, сам не сознает этого.
Поезд подошел и Георгий Иванов отыскивает с помощью проводника свое место в спальном вагоне. Ведь теперь при Нэпе снова появились спальные вагоны и услужливые проводники.
— Так все-таки едешь? Тогда вряд ли увидимся. А может быть одумаешься? А?
— До свидания, Осип! — Георгий Иванов обнимает его крепко. И целует.
— Не до свидания, а прощай, если уедешь. Прощай, Жорж.
У Мандельштама глаза полны слез.
— Полно, Осип. Скоро все кончится, все переменится. Я вернусь и мы с тобой снова заживем в Петербурге.
Но Мандельштам грустно вздыхает.
— Ты никогда не вернешься.
Георгий Иванов во что бы то ни стало хочет отвлечь его от черных мыслей, рассмешить его.
— А почему ты так уверен, что никогда? Разве не ты сам писал, — и он напевает торжественно под мелодичную сурдинку, подражая Мандельштаму:
Кто может знать при слове расставаньеКакая нам разлука предстоит,Что нам сулит петушье восклицанье,Когда в Москве локомотив свистит.
Конечно он хотел рассмешить Мандельштама, но такого результата он не ожидал. Мандельштам хохочет звонко и громко на весь перрон. Уезжающие и провожающие испуганно шарахаются от него.
— Как? Как, повтори! «Пока в Москве локомотив свистит?» Ой, не могу! Лопну! — И снова заливается смехом.
А локомотив действительно свистит. И уже третий звонок. Георгий Иванов в последний раз обнимает хохочущего Мандельштама и вскакивает в поезд.
— До свидания, Осип. До свидания.
Поезд трогается. Георгий Иванов машет платком из окна.
Мандельштам все еще трясется от смеха, кричит что-то. Но колеса стучат и слов уже не разобрать…
Хотя мне самой это теперь кажется невероятным, но в те годы настоящим властителем моих дум был не Гумилев, а Блок.
Конечно, я была беспредельно предана моему учителю Гумилеву и — по-цветаевски готова
…О, через все векаБрести за ним в суровомПлаще ученика.
Не только была готова, но и «брела» всюду и всегда. Я следовала за ним, как его тень, ежедневно — зимой и летом, осенью и весной. Правда, не в «суровом плаще ученика», а, смотря по погоде, то в котиковой шубке — то
«в рыжем клетчатом пальто моем»,
то в легком кисейном платье.
Я заходила за ним во «Всемирную Литературу» на Моховой, чтобы оттуда вместе возвращаться домой, я сопровождала его почти на все его лекции.
Я так часто слышала его лекции, что знала их наизусть.
Гумилев в шутку уверял, что во время его лекций я ему необходима, как суфлер актеру. Для уверенности и спокойствия. Знаю, если споткнусь или что-нибудь забуду, вы мне сейчас же подскажете.
Он и сам постоянно навещал меня или звонил мне по телефону, назначая встречу.
Да, все это так. И все-таки не Гумилев, а Блок.
Гумилева я слишком хорошо знала, со всеми его человеческими слабостями. Он был слишком понятным и земным. Кое-что в нем мне не очень нравилось, и я даже позволяла себе критиковать его — конечно — не в его присутствии.
В Блоке же все — и внешне и внутренне, было прекрасно. Он казался мне полубогом. Я при виде его испытывала что-то близкое к священному трепету. Мне казалось, что он окружен невидимым сиянием и что, если вдруг погаснет электричество, он будет светиться в темноте.
Он казался мне не только высшим проявлением поэзии, но и самой поэзией, принявшей человеческий образ и подобие.
Но я, часами задававшая Гумилеву самые разнообразные и нелепые вопросы о поэтах, желавшая узнать решительно все о них, никогда ничего не спрашивала о Блоке. Я не смела даже произнести его имя — от преклонения перед ним.
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно и скрывает это. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию, кружившим молодые головы и покорявшим молодые сердца? Это было понятно и простительно.