Владислав Дворжецкий. Чужой человек - Елена Алексеевна Погорелая
Вообще, человеческое в Хольце – уже не понять, благодаря то ли сценаристу, то ли все-таки самому Дворжецкому – оказывается тесно связано опять-таки с личными биографическими обстоятельствами актера. Взять хотя бы красное платье, которое Хольц покупает для беженки из Белграда Горданы (И. Мирошниченко): жест, абсолютно для Дворжецкого органичный – давно ли сам он на съемках «Возврата нет» выбирал платье для будущей жены? Впрочем, спустя несколько эпизодов герой Дворжецкого уже хлещет «храбрую девочку» по лицу, требуя признаться в пособничестве партизанам, и о недавнем человеческом жесте с готовностью забываешь. Не тот это был герой, чтобы делиться с ним личным, совсем не тот[164]…
Хотя и сыгранный блестяще и запомнившийся зрителями наравне с положительными героями Дурова и Высоцкого.
Он пока лишь затеивал спор, спор,
Неуверенно и не спеша, не спеша.
Словно капельки пота из пор, из пор,
Из-под кожи сочилась душа, душа.
Только начал дуэль на ковре, на ковре,
Еле-еле, едва приступил, приступил,
Лишь чуть-чуть осмотрелся в игре,
И судья еще счет не открыл.
А на Высоцкого, как видно, съемки в «Единственной дороге» произвели впечатление. Тут и возможность увидеться с приехавшей к нему Мариной Влади, и фантастическая природа Закарпатья с ее горами, реками, чистыми высокогорными озерами, и атмосфера, сложившаяся в съемочной группе, где все жили дружно, «завтракать садились за один стол. Обязательно были какие-то смешки, шутки, анекдоты. Было очень хорошо и весело»[165]…
В 1973 году Высоцким написано стихотворение «Из дорожного дневника», формально как будто бы с фильмом не связанное, но открывающееся сюжетом, в точности отсылающим к одному из первых кадров на экране:
Ожидание длилось, а проводы были недолги.
Пожелали друзья: «В добрый путь! Чтобы – всё без помех!»
И четыре страны предо мной расстелили дороги,
И четыре границы шлагбаумы подняли вверх.
Тени голых берез добровольно легли под колеса,
Залоснилось шоссе и штыком заострилось вдали.
Вечный смертник комар разбивался у самого носа,
Лобовое стекло превращая в картину Дали.
В «Единственной дороге», правда, не комара убивают: Солодов, вытирая разбитые немецким конвоиром губы, собственную кровь размазывает по стеклу, – но дальше повествование разворачивается как по сценарию. Даже образ раздавленного шофера, прикрытого кипой газет, появляется в поле зрения тех, кто понимает, о чем идет речь:
И сумбурные мысли, лениво стучавшие в темя,
Устремились в пробой – ну, попробуй-ка, останови!
И в машину ко мне постучало просительно время —
Я впустил это время, замешенное на крови.
И сейчас же в кабину глаза сквозь бинты заглянули
И спросили: «Куда ты? На запад? Вертайся назад!..»
Я ответить не смог – по обшивке царапнули пули,
Я услышал: «Ложись! Берегись! Проскочили! Бомбят!»
Этот первый налет оказался не так чтобы очень:
Схоронили кого-то, прикрыв его кипой газет,
Вышли чьи-то фигуры назад на шоссе из обочин,
Как лет тридцать спустя, на машину мою поглазеть.
И исчезло шоссе – мой единственный верный фарватер,
Только – елей стволы без обрубленных минами крон.
Бестелесный поток обтекал не спеша радиатор.
Я за сутки пути не продвинулся ни на микрон.
Очевидно, размах съемок, практически лишенных сценарной драматургии, а значит – почти документальных, действительно заставлял примерять на себя историю тридцатилетней давности (именно это время становится временем действия в фильме Павловича). Сохранились воспоминания, что Высоцкий на съемках отказывался от помощи режиссера: «Приехал», «посетовал на жуткую занятость», «сам развел мизансцену, отрепетировал действие…»[166] – настолько органичным было для него то, что должен делать его герой. Сын боевого офицера, обладателя орденов Отечественной войны 1-й степени и Красной Звезды, он не мог не воспринимать эту войну как часть собственной биографии, а дорогу из фильма – как ту самую единственную дорогу, которая суждена не только его герою, но и ему самому, и прочим участникам съемочной группы, и, в сущности, всей стране:
Я уснул за рулем – я давно разомлел до зевоты.
Ущипнуть себя за ухо или глаза протереть?
Вдруг в машине моей я увидел сержанта пехоты:
«Ишь, трофейная пакость, – сказал он. – Удобно сидеть».
Мы поели с сержантом домашних котлет и редиски,
Он опять удивился: откуда такое в войну?!
«Я, браток, – говорит, – восемь дней как позавтракал
в Минске.
Ну, спасибо. Езжай! Будет время – опять загляну…»
Он ушел на восток со своим поредевшим отрядом,
Снова мирное время пробилось ко мне сквозь броню.
Это время глядело единственной женщиной рядом,
И она мне сказала: «Устал? Отдохни – я сменю».
Всё в порядке. На месте. Мы едем к границе. Нас двое.
Тридцать лет отделяет от только что виденных встреч.
Вот забегали щетки, отмыли стекло лобовое —
Мы увидели знаки, что призваны предостеречь.
Кроме редких ухабов, ничто на войну не похоже.
Только лес – молодой, да сквозь снова налипшую грязь
Два огромных штыка полоснули морозом по коже,
Остриями – по-мирному – кверху, а не накренясь.
Здесь, на трассе прямой, мне, не знавшему пуль, показалось,
Что и я где-то здесь довоевывал невдалеке,
Потому для меня и шоссе, словно штык, заострялось,
И лохмотия свастик болтались на этом штыке.
А что же Дворжецкий? Вспоминал ли, слушая песни Высоцкого (тот исполнял их для съемочной группы – может быть, и «Из дорожного дневника» прозвучало однажды), как дворовые мальчишки кричали ему, дошколёнку: твой отец – немецкий шпион!? Примерял ли на себя, каково это – быть врагом, сыном врага, чей образ навязывался ему в коридорах и комнатушках общежития в Газетном, отыгрывал ли