Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Едва ли не все верования Ап. Григорьева, усвоенные кружком Островского, рождались из быта, находили в нем опору, оформлялись по его мерке, и, возникнув на основе быта, «органическая теория» сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели – и это теория, выпивали – и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, «чудаки» и «самородки» – и тут теория «типового» начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении – и тут теория опоры Руси на «средний», торговый класс.
Когда в середине 1850-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о Масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинском, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки…
«Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместе простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч., – все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца… Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый “Волчья долина”, у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** – все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять – братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом…»[181]
Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, «рыжая половина моей души», как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали – они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.
И в своем «прекрасном далеке» Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской – «Zeizow», венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского «Маскарада», заветные песни «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Пряха», могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михайлы Ефремова Соболева, «сурьезность и остервенение» Прова Садовского, «метеорство» Дьякова – все, все, «что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия…»
То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли «пьяным» – и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей – композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:
Левая, правая, где сторона?
Улица, улица, ты, брат, пьяна.
Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова – доктор Астров – откликнется ему: «Русский человек не может быть чистеньким». А Федя Протасов в «Живом трупе» Толстого скажет: «Вино ведь не то чтобы вкусно… Но, когда выпьешь, перестает быть стыдно…»
Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, – какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?
О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: «…характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки»[182].
Друзья Островского «жили во все стороны», но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме «допотопного» «Москвитянина», судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были