Максим Чертанов - Диккенс
Бедняк Трухти, пожилой рассыльный, стоит около церкви утрами и вечерами, и в дождь и в снег — ждет поручений; он одержим колоколами — и любит, и боится, они в его воображении — живые существа. Как-то раз к нему приходит дочь с угощением (рубцы), жалуется на бедность; они присаживаются на крыльце богатого дома поесть. Выходят богачи и обсуждают их, как животных:
«— Кто ест рубцы? — повторил мистер Файлер, повышая голос. — Кто ест рубцы?
Трухти конфузливо поклонился.
— Это вы едите рубцы? — спросил мистер Файлер. — Ну, так слушайте, что я вам скажу. Вы, мой друг, отнимаете эти рубцы у вдов и сирот… Если разделить вышеупомянутое количество рубцов на точно подсчитанное число вдов и сирот, — сказал мистер Файлер, повернувшись к олдермену, — то на каждого придется ровно столько рубцов, сколько можно купить за пенни. Для этого человека не останется ни одного грана. Следовательно, он — грабитель.
Трухти был так ошеломлен, что даже не огорчился, увидев, что олдермен сам доел его рубцы. Теперь ему и смотреть на них было тошно».
Богачи рассуждают, как хорошо было в «старые добрые времена», когда такие, как Трухти, сразу помирали с голоду, и читают нотации: веселиться нельзя, жениться нельзя, а с точки зрения политической экономии лучше бы вас всех, уродов, вообще не было; один из них дает Трухти поручение отнести письмо другому богачу, такому же лицемеру, и тот совсем заморачивает бедному Трухти голову, заставляя предаваться самоуничижению и, хуже того, осуждать других бедняков и несчастных, в частности бедную женщину, которая утопилась вместе с младенцем, потому что им не на что было жить. Но тут вмешиваются колокола и властно, страшно неистовствуя, призывают Трухти, и он идет на их голос как загипнотизированный, и вот он уже на колокольне, где его окружают бесчисленные призраки, а потом и сами колокола являются ему:
«Таинственные, грозные фигуры! Они ни на чем не стояли, но повисли в ночном воздухе, и головы их, скрытые капюшонами, тонули во мраке под крышей. Они были недвижимые, смутные; смутные и темные, хотя он видел их при странном свете, исходившем от них же — другого света не было, — и все прижимали скрытый в черных складках покрывала палец к незримым губам. Он не мог ринуться прочь от них через отверстие в полу, ибо способность двигаться совершенно его оставила. Иначе он непременно бы это сделал — да что там, он бросился бы с колокольни вниз головой, лишь бы скрыться от взгляда, который они на него устремили, который не отпустил бы его, даже если бы вырвать у них глаза».
И большой колокол грозно отчитывает Трухти:
«— Голос Времени, — сказал дух, — взывает к человеку: „Иди вперед!“ Время хочет, чтобы он шел вперед и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось Время и начался человек… Кто тщится преградить ему дорогу или повернуть его вспять, тот пытается остановить мощную машину, которая убьет дерзкого насмерть, а сама, после минутной задержки, заработает еще более неукротимо и яростно… Кто отвращается от падших и изувеченных своих собратьев; отрекается от них, как от скверны, и не хочет проследить сострадательным взором открытую пропасть, в которую они скатились из мира добра, цепляясь в своем падении за травинки и кочки утраченной этой земли, и не выпускали их даже тогда, когда умирали, израненные, глубоко на дне, — тот грешит против бога и человека, против времени и вечности».
Естественно, Трухти раскаивается: больше он никогда не осуждает ни несчастную девушку, покончившую с собой, ни других бедняков.
3 декабря Диккенс, специально приехав в Лондон, читал «Колокола» друзьям — те плакали; Форстер уверял Нейпира, редактора «Эдинбург ревью», что это величайшее произведение Диккенса. Заметим, что «по букве» эта повесть еще менее христианская, чем «Песнь», — живые колокола, рой привидений на колокольне, оправдание самоубийства… Но ему важен был лишь дух, дух божий, как он тогда его понимал, его религиозность — такая же, как у Грэма Грина; ему необходимо было нанести удар ханжеству — и даже странно, что его колокола не спрыгивают с колокольни, дабы хорошенько накостылять по шее какому-нибудь лицемерному жадному богачу.
9 декабря по пути обратно Диккенс остановился в Париже — гастролировавший там Макриди ввел его в театральные круги; пообщался с цветом литературы: Гюго, Готье, Дюма, де Виньи, историком Мишле (по-французски он говорил, но тогда еще плохо), 22-го вернулся в Геную. Вышли «Колокола» и наделали много шуму среди политиков, но такого читательского интереса, как история Скруджа, не вызвали — простому читателю вещь эта показалась и недоброй, и чересчур сложной.
В январе 1845 года Диккенс в Генуе свел знакомство с политиком Камилло Кавуром, одним из идеологов объединения Италии (та была раздроблена на массу отдельных государств, почти все из которых были реакционными), и швейцарским банкиром Эмилем де ла Рю: жена его, англичанка, страдала загадочной нервной болезнью, которую Фрейд потом назовет истерией: видения, конвульсии, обмороки и т. п. Диккенс проникся к Огасте де ла Рю жалостью и решил попробовать гипноз.
Он — по его словам — вводил ее в транс и расспрашивал о ее видениях; будто бы это помогало. Он вспоминал спустя 20 лет: «Я гипнотизировал ее ежедневно… Однажды ночью, в Риме, меня вызвал к ней ее муж. У нее был нервный припадок. Она лежала, свернувшись плотным клубком, и понять, где у нее голова, можно было, лишь проведя рукою по ее длинным волосам и нащупав их корни. Прежде такой припадок продолжался у нее по крайней мере часов тридцать. Это была страшная картина; я уж стал сомневаться, смогу ли ей помочь. Однако через полчаса она спала покойным и естественным сном и на другое утро была совсем здорова. Когда я в тот раз уехал из Италии, ее видения исчезли. С течением времени они появились снова и с тех пор мучили ее всегда».
Александр Дюма-отец тоже был убежден, что владеет гипнозом, но оба они с Диккенсом почему-то гипнотизировали только женщин. Для настоящего гипнотизера полового деления не существует, так что предлагаем две версии: либо имело место самовнушение, обычное при истерии, либо женщины притворялись перед знаменитыми писателями сознательно — из вежливости, из благодарности, из-за своей зависимости от них; в случае с Диккенсом и Огастой де ла Рю возможны одновременно оба варианта. Нельзя исключить также, что она питала к Диккенсу какие-то чувства и, естественно, просила длить сеансы как можно дольше.
19 января Диккенсы, как было уговорено заранее, уехали путешествовать, оставив детей на попечении нянек; глава семьи договорился с Огастой, что они будут интенсивно думать друг о друге ежедневно в 11 вечера и таким образом лечение продолжится. Он свою часть уговора выполнял, писал ее мужу: «Я непрерывно думал о ней, просыпаясь и засыпая ночами в понедельник, вторник и среду… она в некотором смысле часть меня, когда я бодрствую». Как всю эту ситуацию воспринимала жена, он, похоже, не задумывался. Кэтрин в одну из тех ночей, когда муж неотрывно думал об Огасте, опять забеременела. «Это событие, на которое я никак не рассчитывал, ужасно все дезорганизует», — писал он в апреле шотландскому знакомому лорду Робертсону. Так что, похоже, религиозные убеждения были ни при чем: просто он, такой организованный во всех делах, проявлял в этом вопросе удивительное легкомыслие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});