Лев Копелев - Хранить вечно
Они слушали внимательно, и мне показалось, что слушают не меня, а слова, живущие сами по себе в неожиданных, непривычных сочетаниях. Давно им знакомые понятия: немецкий дух, родина, национальная честь, слава предков — звучали вперемешку с вовсе незнакомыми словами или такими, которые вчера были еще враждебны: пролетарская революция… великая правда марксизма… научный коммунизм, рожденный в Германии… гуманистическая русская культура. Они слушали так напряженно, что тишина, казалось, становилась осязаемой. Потом начали спрашивать.
— Какие территории отнимут у Германии?
— Правда ли, что всю Германию хотят сделать сплошным картофельным полем?
— А не можем ли мы присоединиться к Советскому Союзу, как одна или несколько республик — Пруссия, Бавария, Вюртемберг?
— Ведь Англия и Америка, капиталистические страны — не начнут ли они теперь воевать с Советским Союзом?
Я отвечал, как мог, иногда отшучивался. Минуты патетической напряженности сменились обычной беседой.
…Во время следствия я все ждал, когда меня спросят об этом последнем уроке в антифашистской школе. Ведь его легко можно было истолковать, как подтверждение доносов Забаштанского и Беляева, как «прославление немецкой буржуазной культуры» и т. д. и т. п. И среди моих слушателей были же, конечно, «информаторы». (Смершевцы периодически навещали школу, они называли иногда Беляеву завербованных курсантов, настаивали, чтобы мы оставляли их при школе и во всяком случае не отправляли в части без согласования.) Прошло несколько дней после возвращения из Грауденца. Боль в спине то отступала на час-другой, то снова нарастала. И временами наплывала тоска, безотчетная, густая, темная. Я не мог понять из-за чего, почему. В горле торчала, не проглатывалась какая-то вязкая пакость, тошнотно давило под ребрами слева.
Семнадцатого марта меня вызвали на заседание партбюро. Забаштанский говорил вяло, словно бы примирительно.
— Конечно, были допущены политически неправильные высказывания, но в последнее время товарищ майор, похоже, что осознал, в Грауденце работал хорошо.
Беляев был немногословен и признавал какие-то свои ошибки.
Я воспринял это как предложение компромисса и тоже говорил мирно, мол, товарищи неправильно поняли, я не хотел и не мог сказать ничего такого, что им показалось. Но я признавал, что бывал несдержан, недисциплинирован, нарушал субординацию.
Кроме Антоненко, среди членов бюро был только один бывший северо-западник — подполковник Голубев. Он настойчиво спрашивал, все ли я сказал, что думаю, не считаю ли я, что есть и другие причины, почему товарищи меня неправильно понимали, мол, ему кажется, что я говорю не все. О Голубеве я знал: умен, хитер, уверенно делает карьеру, постоянно спорит с Забаштанским; я подумал, что он хочет привлечь меня как союзника в склоке, а потом, разумеется, предать. И я упрямо повторял, что ничего больше сказать не могу, любое взыскание приму, как положено, буду работать и верю, что взыскание скоро снимут.
Клюева, Мулина и Гольдштейна не было — Забаштанский накануне услал их в командировки. Парторганизация нашего отдела была представлена Забаштанским, Беляевым и заместителем парторга Виктором Сборщиковым. Виктор тоже раньше был на Северо-Западном, называл себя моим другом и даже воспитанником. Кадровый связист, он в 1941 году работал техником звукозаписывающей машины, отлично знал свое дело, был всегда подтянут, неутомимо прилежен, аккуратен, добросовестно исполнял приказы и просьбы. Мне нравился его суховатый юмор. С начальством он разговаривал по-воински вежливо, без подобострастия и не боялся отстаивать свое мнение. Я помогал ему учить немецкий язык, настойчиво добивался, чтобы его повышали в званиях и должностях, писал наградные листы. Нас вместе приняли в кандидаты партии в начале 1943 года, но к 1945 году он уже был членом, а я все еще оставался кандидатом. Увидев его на заседании партбюро, я воспринял это как добрый знак. Виктор заменял уехавшего в командировку парторга Клюева, который во всем подчинялся Забаштанскому.
Однако именно Сборщиков спокойно и деловито сказал: «Предлагаю исключить из кандидатов партии». Это было жестокой неожиданностью. Не первой и не последней.
Уже на следующий день, 18 марта, было общее собрание. Меня с утра знобило, измерил температуру — 39, с трудом ходил.
Когда вызвали «объяснить партийному собранию», я говорил довольно бессвязно, повторял то же, что говорил накануне: «Меня неправильно поняли. Почему? Не знаю, не могу представить. Признаю, допускал ошибки, был несдержан, недисциплинирован, недостаточно четко выражался… Но не было у меня сомнения в линии партии и верховного командования. И не жалел я немцев, а тревожился за мораль и дисциплину нашей армии. Объективно я, может быть, ошибался, — но субъективно хотел как лучше».
Забаштанский и Беляев, напротив, говорили по-другому, решительно и совсем безоговорочно. Забаштанский, скорбно придыхая, рассказывал. Сказал, что я «дружил со шпионами Дитером В. и Гансом Р.» и, когда их отсылали в Москву, вступил в пререкания и написал им такие хорошие характеристики — «хоть ордена и медали давай». А теперь их, конечно, арестовали с его характеристиками.
Я крикнул с места:
— Это неправда!
На меня зашикали, а генерал Окороков сказал:
— Вот он, правдолюбец, видите, какую правду ему надо — шпионов защищать.
Забаштанский снова и снова призывал «вскрыть корни», «разоблачить идеологически враждебную почву», «он же всю жизнь учился, когда мы боролись и работали, а у кого учился? Чему научился?»
Беляев каялся, что допустил «притупление», ведь я сам, мол, ему признавался, что у меня дома очень много немецких книг, журналов и газет еще с давних пор, там «Роте фане» и другие, а он, Беляев, увы, «недопонимал, что это есть явные свидетельства идеологического разложения, связей с чуждой, враждебной, мелкобуржуазной, или даже именно буржуазной немецкой идеологией».
Потом говорил председатель парткомиссии. Он долго, скрипуче и заунывно читал вслух целые страницы из Ленина и Сталина. И толковал о моих демагогических уловках насчет противопоставления «объективно» и «субъективно», возводя эти уловки, кажется, к Бухарину и Троцкому.
Я соображал все хуже. Участники собрания почти никого не слушали, тихо переговаривались, выходили покурить. Председательствующий несколько раз призывал к порядку. Последним говорил генерал Окороков: «Мы с ним долго возились еще на Северо-Западном… Он там заимел репутацию этакого, знаете ли, чудаковатого храбреца-молодца, Дон Кихота, что ли. И хотя дисциплина была неважная, но зато считалось, что всем правду-матку режет, никакого начальства не признает. Как же, он, видите ли, ученый, кандидат наук, на разных языках говорит, профессор у этих — как их — антифашистов; немцы его слушаются. Но теперь приходится серьезно задуматься, каких он там антифашистов наготовил… Чему их учил?… Если сам оказался со шпионами друг-приятель… Мы с ним за эти годы возились, воспитывали, выговор дали, потом сняли. Мы надеялись, что можно перевоспитать, пересилить эту его мелкобуржуазную сердцевину, родимые пятна буржуазно-интеллигентского сознания. Ведь все эти вихляния отчего? Оттого, что нет пролетарской закалки, нет партийного стержня. Отсюда я его Гамлетом Щигровского уезда называл… Но теперь все ясно. Это не просто вихляния-колебания, не случайные заскоки или остатки чуждых идеологий — нет, это система! Да, да, именно система взглядов, то, что называется мировоззрением. Мировоззрение глубоко нам чуждое, даже враждебное. Тут говорили „субъективно-объективно“. Я это понимаю так — субъективно он может воображать себя героем, ученым, профессором для антифашистов… Но объективно он, конечно, никакой не коммунист и даже не советский офицер, не русский и не еврей, а немецкий агент в нашей среде… Вот это и есть реальная объективность…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});