Джакомо Казанова - Любовные похождения Джакомо Казановы
Сие верно: в те времена не дозволялось сомневаться в непреложности Указа: тот, кто осмеливался выказать сомнение в его исполнимости, почитался виновным в оскорблении Ее Величества. Раз в Петербурге я ехал по деревянному мосту вместе с Мелиссино, Папанелопуло и еще тремя или четырьмя попутчиками; один из них, услыхав, что я браню мост за неприглядность, сказал, что его сделают каменным[156] к такому-то дню по случаю празднества, когда должна была проехать по нему императрица. Поелику до названного дня оставалось всего три недели, я сказал, что сие невозможно; русский косо на меня взглянул и добавил, что сомневаться не приходится оттого, что на сей предмет издан Указ; я хотел возразить, но Папанелопуло сжал мне руку, дав знак молчать. В конце концов, мост так и не построили, но и я оказался не прав, ибо за неделю до срока императрица издала иной Указ, в коем повелела, дабы сей мост был построен в следующем году.
Российские цари всегда почитали и по сей день почитают себя самодержцами. Мне случилось видеть, как императрица, одетая в мужское платье, катается верхом. Ее обер-шталмейстер, князь Репнин держал лошадь под уздцы, чтоб она могла сесть; вдруг лошадь с такой силой лягнула его, что сломала ему лодыжку. Государыня с удивленным видом приказала увести лошадь и повелела, под страхом смертной казни, чтоб подлая скотина не попадалась ей впредь на глаза. Все придворные и поныне получают воинские чины, что говорит о природе правления. У первого кучера императрицы чин полковника, как и у главного повара, кастрат Луини был подполковник, а художник Торелли только капитан, ибо получал всего восемьсот рублей в год. Часовые, стоящие у входа в покои императрицы со скрещенными ружьями, спрашивают у каждого, кто желает пройти, в каком он чине, чтоб знать, разнять им ружья или нет. «Какой ранг?» – спрашивают они.
Когда меня спросили о том впервые и объяснили значение слов, я не знал, что сказать, но бывший там офицер осведомился, каков мой доход, и когда я ответил – три тысячи рублей, тотчас произвел меня в генералы, и меня пропустили. В этой самой зале я увидал минуту спустя, как государыня, входя, остановилась на пороге, сбросила перчатки и протянула часовым свои дивные руки для поцелуя. Подобным благодушным обхождением завоевывала она преданность войск, коими командовал Григорий Григорьевич Орлов, обеспечивавших безопасность ее особы на случай бунта.
Вот что увидел я, когда впервые последовал за нею на службу в ее часовню. Протопоп встретил ее у дверей, чтоб предложить святой воды, она поцеловала его перстень, в то время как владыка с бородою в аршин склонился, дабы облобызать руку своей повелительнице – мирской владычице и патриарху в одном лице. Во время службы она не являла никакого благочестия: лицемерие было ей не к лицу, зато удостаивала она улыбкой то одного, то другого из присутствующих и обращалась время от времени к своему фавориту, хоть сказать ей было нечего: она желала выказать особое к нему благорасположение, выделив его из всех остальных.
Однажды услыхал я, как она, выходя из оперы, где давали «Олимпиаду» Метастазио, молвила:
– Опера доставила всем немалое удовольствие, и я рада тому; но что до меня, я скучала. Музыка – чудесная вещь, но я не понимаю, как можно без памяти любить ее, ну разве что если вам нечем заняться и мыслей особых нет. Я нынче пригласила Буранелло; интересно, сумеет ли он пробудить во мне интерес к музыке.
Она всегда так рассуждала. Я расскажу в другом месте, что сказала она мне, когда вернулся я из Москвы. Мы остановились в отменной гостинице, где мне отвели две комнаты и поставили карету в сарай. После обеда я нанял двухместный экипаж и слугу, говорившего по-французски. Карета моя была запряжена четверкой лошадей, ибо в Москве четыре города[157] и надо исколесить немало улиц, – дурно или вовсе не мощенных, когда надобно нанести визиты.
У меня было при себе пять или шесть писем, я хотел их все разнести; зная, что мне не придется выходить из кареты, я взял с собой девочку мою Заиру, которой все было интересно. Не припомню, что за церковный праздник был в тот день, но всегда буду помнить оглушительный перезвон колоколов, что слышал я на всех улицах, ибо церкви были на каждом шагу. В ту пору сеяли пшеницу, которой урожай собирают в сентябре, и над нами посмеивались, что мы сеем на восемь месяцев раньше них, хотя в том не только нет никакой нужды, но и пагубно для урожая. Я не знаю, кто тут прав, быть может, и мы, и они.
Я развез все письма, кои получил в Петербурге от оберегермейстера, от князя Репнина, от моего банкира Папанелопуло и от брата Мелиссино. На следующее утро ко мне явились с визитом все, к кому меня адресовали. Все пригласили меня на обед с моей девочкой. Я принял приглашение г-на Демидова, пришедшего первым, и обещал остальным быть у них все следующие дни попеременно. Заира, узнав о предназначенной ей роли, была счастлива доказать, что достойна такого от меня уважения. Хорошенькая, как ангелочек, она была отрадой всякого общества, и никто не пытался вникнуть, дочь она мне, любовница или служанка. В этом вопросе, да и в сотне прочих, русские – народ сговорчивый. Те, кто не видал Москвы, не могут утверждать, что видали Россию, а кто судит о русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния. В Петербурге все они глядят иностранцами. Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кто по службе, из-за денег или по честолюбию покинули отечество, ибо отечество для них – Москва, а в Петербурге видят они источник бед и разорений. Не ведаю, справедливо ли сие, я повторяю лишь с их слов.
За неделю я все осмотрел: фабрики, церкви, памятники старины, всевозможные кабинеты, включая по натуральной истории[158], библиотеки, кои меня ничуть не интересуют, славный Колокол, и еще заметил, что их колокола не раскачиваются, как наши, а накрепко прикреплены. Звонят в них посредством веревки, привязанной за язык.
Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге. Обхождение их ласковое и весьма свободное, и, чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку. Что до еды, она тут обильная, но не слишком изысканная.
Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять или шесть, являющихся иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтоб русский сказал: «Мы уже отобедали, вы припозднились». Нет в их душе той порочности, что понуждает произносить подобные речи. За дело берется повар, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют «гастей». Есть у них один восхитительный напиток, название которого я запамятовал, вкуснее чем шербет, что пьют в Константинополе в домах знатных вельмож. Челяди своей, весьма многочисленной, пить дают не простую воду, а такую, что на вкус не противна и для здоровья пользительна, и столь дешева, что большая бочка им обходится в рубль. Я приметил, что особливо почитают они Николу-угодника. Они молят Бога только через посредство сего святого, образ коего непременно находится в углу комнаты, где хозяин принимает гостей. Вошедший первый поклон кладет образу, второй хозяину; ежели паче чаяния образа там не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суеверней прочих христиан. Язык у них иллирийский[159], но служба вся на греческом; народ в ней не разумеет ни толики, а священники, будучи и сами невежественны, с радостью держат его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному калогеру, знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы, в Римской церкви, крестимся слева направо, а в Греческой справа налево, это то, что мы говорим «spiritus sancti», а они по-гречески «агиос пнеума»[160].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});