Перекрестное опыление - Владимир Александрович Шаров
Такое ощущение, что Платонов был некоей санкцией, некоей возможностью и правом всего советского строя на жизнь. Похоже, во всем том народном движении, которое в 1917 году свергло монархию, был огромный запас внутренней правды («Революция была задумана в мечтах и осуществляема для исполнения самых никогда не сбывшихся вещей».[5])
Потом, при большевиках, этот запас стал стремительно и безжалостно растрачиваться, и вот время, когда Платонов и советская власть разошлись, – это, по-моему, есть тот момент, когда последняя правда в советской власти кончилась.
Как мы знаем, к их «разводу» власть отнеслась спокойно, а для Платонова это была невозможная трагедия, и он еще долго пытался себя убедить, обмануть, что правда есть, что она ушла не вся: «Как мне охота художественно писать, ясно, чувственно, классово верно!» (Записные книжки. С. 64).
Финал и для самого Платонова, и для его народа был безнадежен. Правды в советской власти давно уже не было ни на грош, и сломленный Платонов заключал: «Если бы мой брат Митя или Надя – через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели бы на меня: что со мной сталось? – Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.
– Андрюша, разве это ты?
– Это я: я прожил жизнь».
(Записные книжки. С. 229).
Михаил Эпштейн
Летописец Священной истории
(вместо послесловия)
У меня нет сомнений, что Владимир Шаров – один из величайших писателей своего поколения. Причем писатель для всех, а не для избранных – ничуть не переусложненный, открытый для чтения и понимания, хотя, в отличие от некоторых своих современников, он никогда не заигрывал с публикой, не прибегал к намекам на злобу дня.
Нужно только вчитаться – и тогда его текст электризует читателя силой мысли и динамикой сюжета. Это смесь истории и фантасмагории, богоискательства и психопатии – опыт проникновения в коллективное бессознательное российской истории.
Шаров – историк не только по образованию, но и по мироощущению. Он чувствовал историю органически, как протяжение своего «я» и своей родословной в глубину времен. От него я впервые услышал, еще в начале 80-х, про концепцию русской истории как самоколонизации: власть завоевывает свою страну с жестокостью, присущей именно колонизаторам, и относится к собственным землям как к колониям. Много позже эта мысль была развернута систематически другими исследователями, например, в книге Александра Эткинда «Внутренняя колонизация».
Когда в 2003 г. я вернулся в Россию после тринадцатилетнего отсутствия, Володя первый сказал мне о том, что уже тревожно носилось в воздухе: при всем блеске новоотстроенной постсоветской Москвы, историческая жизнь России начинает течь по тем феодальным, царско-боярско-опричным руслам, которые были проложены еще до петровских реформ, в средневековой Московии. Володя оказался прав на много лет вперед.
Своими романами Шаров открыл огромную историческую тему: Россия как новый Израиль, Москва как четвертый Иерусалим (после Рима и Константинополя). Этому народу, верующему в свою богоизбранность, по сути, безразлично, возводить храмы или крушить их, совершать подвиги или преступления, поскольку «священное», которым он одержим, находится по ту стороны добра и зла и делает неразличимыми облики Бога и дьявола. Шаров открыл эту тему – и, по сути, закрыл ее; его безвременный уход в каком-то большом смысле завершает целую эпоху. Российская история, все еще остававшаяся «священной» в советское время, в ХХI веке стремительно десакрализуется, не оставляя места для таких грандиозных теолого-эстетических конструкций.
Удивительно и обидно, что почти во всех газетных некрологах о Владимире Шарове повторяется одна и та же неизвестно кем брошенная фраза: «Писателя называли провокатором за сравнение большевизма с православием». Ничего провокационного в этом сравнении нет, так же, как и в уже достаточно традиционном представлении о марксизме как о вывернутой наизнанку религиозной доктрине спасения.
В своих романах и эссе Владимир Шаров работал с глубочайшими матрицами российской истории, сочетавшими ветхозаветное, новозаветное, сектантское, богоборческое, атеистическое, и все эти матрицы накладывались одна на другую, в чем мы убеждаемся сегодня яснее, чем когда-либо.
Шаров первым художественно освоил эту многоматричность отечественной истории. Она потому и движется по кругу, что один слой значений перекодируется в другой, один пласт времени просвечивает через другой. То, что тормозит прогресс, идет на пользу мифотворчеству. Эта само– повторяемость, глубинная цикличность российской истории становится у Шарова мощным орудием художественной герменевтики, искусства многослойной интерпретации. Его книгам предстоит долгая жизнь переосмысления у все новых поколений читателей.
* * *Эссеистика – органическая часть творчества Шарова, поскольку и романы его глубоко эссеистичны. Размышления автора и героев встраиваются в исторический сюжет и по сути движут его. Ведь сама история, по Шарову, это коллективная фантазия народов, опыт воплощения их метафизических дерзаний, их надмирной миссии, в тайну которой стараются проникнуть герои – мыслители, мечтатели, учителя, вожди, пророки.
И если романы Шарова содержат множество эссеистических отступлений (писем, проектов, набросков философских и религиозных учений), то эссеистика сосредоточена на проблемах истории, то есть прорабатывает концептуально то, что в романах происходит сюжетно. Не случайно значительный по объему фрагмент романа «След в след» – о революциях, совершаемых в России самой властью, которая отчуждает и завоевывает собственный народ, – был впоследствии выделен в самостоятельное эссе «Верховые революции», вошедшее в первый эссеистический сборник Шарова «Искушение революцией».
Второй сборник «Перекрестное опыление» представляет собой новый виток размышлений об истории, воплощенной не только в событиях, но и в людях, – и прежде всего в его отце, писателе Александре Израилевиче Шарове (1909–1984).
Я хорошо помню, как сам Володя рассказывал об отце, за которого он чувствовал своего рода семейную художественную ответственность: дописать то, что отец не успел, не смог под бременем своей эпохи. Чувство истории, очень личное, вырастало у Володи из отношения к своему роду, к предкам – участникам, попутчикам и жертвам революции, ко всем этим бундовцам, марксистам, ученым, технологам, юристам, писателям, журналистам, которые все яснее осознавали апокалиптическую ярость и беспощадность Левиафана, которому были вынуждены служить.
По устным рассказам Володи, сочетающим грусть и насмешку, легко было почувствовать ту историческую эмоцию, которая главенствует и в его прозе: это удивление перед выкрутасами истории, делающими ее фантастичнее любой фантазии. История – не то, что было, а то, что сами люди делают с собой и друг с другом. Это поле непрерывных экспериментов, попыток превратить свою и чужую жизнь в способ доказательства самых невероятных идей, потому что только невероятное, когда оно сбывается, имеет наивысшую информационную и мессианскую ценность. Именно об этом, чудесном и чудовищном, слагаются предания, пишутся хроники, создаются теории и пророчества. На