Моя последняя любовь. Философия искушения - Джакомо Казанова
Тюрьмы расположены наверху, по противоположным сторонам дворца: три, в том числе и моя, смотрят на закат, четыре – на восход солнца. У тех, что смотрят на закат, желоб, идущий по краю крыши, выходит во двор палаццо; у тех, что смотрят на восход, он расположен перпендикулярно каналу, называемому rio di palazzo. С той стороны камеры весьма светлы, и в них можно распрямиться во весь рост – и отличие от моей тюрьмы, каковая звалась il trave [18]. Пол темницы моей располагался точно над потолком залы Инквизиторов, где собираются они обыкновенно по ночам, после дневного заседания Совета Десяти, в который все трое входят.
Обо всем этом я знал и прекрасно представлял, как все расположено, а потому, поразмыслив, рассудил, что единственный путь к спасению, на котором возможна удача, – это проделать дыру в полу моей тюрьмы; но для этого нужны были инструменты, а в месте, где всякое сношение с внешним миром запрещено, где не дозволены ни посещения, ни переписка с кем бы то ни было, достать их – дело непростое. У меня не было денег подкупить стражника, рассчитывать я мог только на себя самого. Даже если предположить, что тюремщик и двое его приспешников будут столь снисходительны, что позволят себя задушить (шпаги у меня не было), оставался еще один стражник, который, стоя у запертой двери на галерее, отпирал ее тогда лишь, когда товарищ его, желая выйти, произносил пароль. Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать. В уверенности, что способ бежать найдется, если только хорошенько подумать, думал я об этом днем и ночью. Я всегда верил: если придет в голову человеку некий замысел и если станет он заниматься только воплощением его, то, невзирая на любые трудности, непременно добьется своего; человек этот станет великим визирем, станет папой римским, он свергнет королевскую власть, если примется за дело вовремя – ибо человеку уже ничего не добиться, коли достиг он возраста, презренного для Фортуны: без ее помощи надеяться ему не на что. Надобно только рассчитывать на нее, пренебрегая в то же время ее превратностями; но сделать столь искусный расчет и есть самое трудное.
В середине ноября Лоренцо объявил, что в руках мессера гранде оказался некий преступник, какового секретарь Бузинелло, новый circospetto[19], приказал поместить в самую скверную камеру, а стало быть, его посадят вместе со мною; когда же он возразил секретарю, добавил Лоренцо, что я почел за милость, когда поместили меня одного, тот отвечал, что за четыре месяца, проведенные здесь, я, должно быть, поумнел. Новость эта не огорчила меня, как не было неприятно и известие о назначении нового секретаря. Этот г‑н Пьетро Бузинелло был славный человек: я знавал его в Париже, он тогда направлялся в Лондон в качестве Поверенного в делах Республики.
Час спустя после колокола Третьего часа послышался скрежет засовов, появился Лоренцо, а вслед за ним двое стражников ввели за ручные цепи плачущего юношу. Закрыв его в моей камере, они удалились, не сказав ни слова. Я сидел на постели, и ему не было меня видно. Удивление его меня позабавило. На свое счастье, был он роста в пять футов, а потому стоял прямо и внимательно разглядывал мои кресла, думая, должно быть, что поставлены они для него. Заметив на подоконнике решетки Боэция, утирает он слезы, открывает книгу и с досадой бросает ее, возмущенный, видно, тем, что написана она на латыни. Он идет в левый угол камеры и обнаруживает там, к изумлению своему, всякие пожитки; приближается к алькову, полагая увидеть там постель, протягивает руку, натыкается на меня и просит прощения; я прошу его садиться – и вот мы уже знакомы.
– Кто вы? – спрашиваю его.
– Я родом из Виченцы, зовут меня Маджорин; отец мой – кучер семейства Поджана; пока мне не исполнилось одиннадцати лет, он посылал меня в школу, там я научился грамоте, потом поступил учеником к парикмахеру и в пять лет научился хорошо делать прически. Я поступил на службу к графу ** камердинером. Через два года вышла из монастыря единственная дочь графа, я стал причесывать ее и влюбился, и она в меня тоже. Поклявшись друг другу, что непременно поженимся, предались мы велению природы, и графиня забеременела. Ей восемнадцать, как и мне. От одной служанки не укрылось наше душевное согласие и беременность графини, и она объявила, что совесть и великое ее благочестие принуждают все рассказать отцу девушки; жена моя сумела заставить ее молчать и обещала, что на этой неделе откроет все отцу через духовника. Но к исповеди она не пошла, а предупредила обо всем меня, и мы решились бежать. Она запаслась изрядной суммой денег, взяла несколько бриллиантов своей покойной матери, и в эту ночь должны мы были ехать в Милан; однако после обеда призвал меня граф и дал какое‑то письмо, сказав, что мне должно немедля отправиться сюда, в Венецию, и передать его тому, кому было оно адресовано, в собственные руки. Говорил он с такой добротой и так покойно, что я никак не мог заподозрить того, что случилось дальше. Я пошел за плащом и по дороге попрощался с женою, заверив ее, что дело совсем пустячное и завтра я к ней вернусь. Она потеряла сознание. Сразу по прибытии отнес я письмо по назначению, особа эта велела мне подождать ответа, и, получив его, отправился я в кабачок перекусить и собирался немедля ехать назад в Виченцу. Но когда я вышел из кабачка, меня взяли под стражу и отвели в караульню, и продержали там до тех пор, покуда не привели сюда. Полагаю, сударь, я могу считать юную графиню своей супругой.
– Вы ошибаетесь.
– Но так велела природа!
– Природа, если ее слушаться, велит человеку совершать глупости, за которые потом сажают в Пьомби.
– Так я в Пьомби?
– И вы, и я.
Тут он заплакал горючими слезами. Он был прелестный