Янка Купала - Олег Антонович Лойко
В 1913 году Купале не терпелось призвать своего читателя к непокорности разного рода притеснителям, и он по мотивам народной песни написал «Бондаровну». Поэт пришел к ясному осознанию, что
Пора настала — будем сами
Искать разгадку наших бед.
И, работая над поэмой «Могила льва», он упорно искал эту разгадку и нашел ее в эгоизме, отщепенстве, противопоставлении себя, единицы, хотя бы и сильной, народу.
А вот вроде бы и специально по заказу Юрки Верещаки, поэтизация красоты — «песня земли и жизни», преднамеренная идеализация деревни с ее бытом, циклом сельскохозяйственных работ; воспевание любви, гармонии отношений между Ним и Ею; любование их жизнью в согласном, усердном труде на скрижалях бытия. Быт как бытие! Труд как красота! Любовь как красота! Знали бы эстеты из «Нашей нивы», какой поистине европейской меркой будут мерить потом эту поэму. Александр Фадеев, например, скажет: «Она и я» — поэма исключительного своеобразия, земная, языческая и в то же время по-белорусски тихая, акварельная и опять, и опять мужицкая».
Эта мужицкая поэма была в традициях «Трудов и дней» Гесиода, «Германа и Доротеи» Гёте. Пастораль — но без пастушков. Эльдорадо, в котором сама поэзия крестьянского труда. Деревня, а не линялая Дурновка. Проклиная «лишь минуту смерти и над холмами вечные кресты», герои поэмы в остальном — оба — в восторге перед всем сущим: «Огромный мир! Не охватить простора взглядом….»; «Пашите, люди, сейте и за нивой досматривайте. Мы вам обещаем: весь труд ваш волею судьбы счастливой вернется в дом ваш буйным урожаем…»; «Пришли сюда и поразились красоте…»; «Со светом солнечным смешались мы, с травой…»
Поэма «Она и я» была преимущественно поэтизацией желаемого. Это видение Купалы, его золотой сон. Поэт так мечтал, так жаждал видеть Ее своею, что ему казалось: Она — его. С кем он только Ее не сравнивал — в душе, разумеется, отдавая свои слова герою поэмы. С Ней обычный сад был «раем на земле», в котором он — Адам, Она — Ева. Называл же он Ее хозяйкой, а будто по-библейски торжественно: «моя палея», и по-крестьянски просто: «моя» («Моя не выгнала корову»). Она была для него и «сердцем-ткахой», и «милой», и «сестрицей», и «голубкой бескрылой», и «сиротиной»…
Купала любил, Купала носил в своем сердце величайшее чувство, как всегда, молчаливый, сосредоточенный, погруженный в раздумья.
А лето продолжалось, третье окоповское лето Купалы, который, выломав лещиновую палку, шел обычно либо в сторону Хоруженцев или Карпиловки, либо вообще в грибные свои чащи — на все четыре стороны от окоповского хутора.
Был уже август. Отхлопотали с серпами согбенные жнеи-наймички, и теперь, надев солнечно-рыжие шапки, молчаливо стояли бабки-десятки. Тишину эту нарушало только шорканье стерни под ногами, когда через первое, второе и третье поле из перелеска в перелесок переходил Купала. Выходя из хутора чаще всего наугад, он затем почти всегда сворачивал по направлению к Хоруженцам. И вовсе не потому, что в той стороне были высокие белые березники, перемежающиеся подвесками — группками зеленых щетинистых елок, под которые в то лето охотно зашивались белобрысые боровики. Купала в березниках долго не задерживался, он любил бор, а тот едва ли не под самыми Хоруженцами — старый, многошумный бор, с золотобокими высоченными соснами, с купчастым зеленым мхом и серым мшаником, с дурманным — по низинам — багульником, с лиловатым возле гарева вереском. В молодняках похрустывал под ногами сухой лапничек. Тут было душновато от солнца, смолы, запах которой держался все лето. В старом бору грибов не было, но были густые заросли папоротника. Папоротник поэт любил, но рвать не рвал, как ягодницы на Купалье, обвязывая им кувшинчики с земляникой. Не рвал, потому что знал: порежешь руки. А что ему больше нравилось — вдруг увидеть на зеленом коврике мха крупный и лобастый белый гриб или же высматривать и выковыривать из серой хвои темно-коричневые боровички, Купала и не задумывался. Он просто любил этот многоликий лес — любил, как любят его все белорусы.
Но когда поэт направлялся в сторону Хоруженцев, ему казалось, что идет он поближе не только к любимому бору — поближе к Ней. Сюда, правда, ближе к Вильно не было — напротив, даже дальше, но Купала не мог отделаться от чувства, что ближе. Ближе в эту сторону было к Малым Бесядам, к усадьбе Чеховичей, к темпераментной сестре Викентия Станкевича Владке…
Август 1913 года был у Купалы просто веселым. Веселым, и все. 31 июля он закончил водевиль «Примаки», где смеха не только на месяц хватало; там его до конца дней с лихвой. И повезло же Купале — совладал с таким сюжетом. А это все они, хоруженцы, способные на всяческие проделки. Тут самому и не додуматься: подвыпив, и понятное дело, изрядно, мужики затевают спор, чья жена хуже, и, чтоб удостовериться, меняются своими благоверними. При этом еще выставили друг другу в знак благодарности по лишней четвертинке. Просыпаются они назавтра каждый в чужой хате — и пошло-поехало: стыд, покаяние, веселые перипетии. Домицеля решает: утоплюсь, да раздумывает — вода холодная; Максим Кутас тоже видит один выход — повеситься, да сомнение мешает: а вдруг еще ремень порвется? И кричит Кутас в отчаянии: «Лучше б меня мать дитем, в корыте купая, утопила, чем дожить до такого стыда!» А тут еще дети вмешиваются: «А я у мамки и дядьки спрашиваю, почему теперь у меня два отца?» И выяснение всех этих «почему» идет весело, остроумно, с песнями, с танцами, заканчиваясь свадьбой сына и дочки несчастных мужиков, отважившихся на рискованное пари, чья жена хуже.
Веселым, радостным был август у Купалы потому, что именно в этом месяце, 15-го, его пригласили в Радошковичи — там впервые ставили «Павлинку». Спектакль удался, но этот вечер Купале запомнился еще и тем, что на представлении он встретился с Власовым. Александр Никитович был, как всегда, в настроении, хоть