Сергей Шаргунов - Катаев. "Погоня за вечной весной"
По Катаеву, Есенин совсем захмелел и еле держался на ногах, он устроил драку со своим поклонником-подражателем (очевидно, Иваном Приблудным[45]), «сломал этажерку, с которой посыпались книги, разбилась какая-то вазочка».
У Олеши: «Вдруг поздно вечером приходят Катаев и еще несколько человек, среди которых — Есенин. Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный — видно, после драки с кем-то. С ним был молодой человек, над которым он измывался, даже, снимая лакированную туфлю, ударял ею этого молодого человека по лицу… Потом он читал «Черного человека». Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала».
Затем, писал Катаев, Есенин вырвался и умчал в ночь «бить морду Зинке», то есть своей бывшей жене Зинаиде Райх, матери двоих его детей, которых усыновил Всеволод Мейерхольд.
28 декабря 1925 года в Ленинграде в гостинице «Англетер» тело Сергея Александровича Есенина было обнаружено в петле. «Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось — мне хотелось верить, — что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так», — сообщал Катаев о написанном кровью «До свиданья, друг мой, до свиданья».
Катаев воображал похоронную толпу возле памятника Пушкину и открытый гроб с «маленьким личиком» поэта, «задушенного искусственными цветами и венками с лентами».
Воображал — поскольку гроб на улице был закрытым, а Катаев на похоронах отсутствовал.
Хоронили человека ему более чем знакомого, которого он спустя годы в газетной статье помянул с будничной фамильярностью, переходившей в русское тепло родства, как какого-нибудь соседа-сорванца: «Однажды ко мне прибежал взволнованный Есенин». Но сам-то не пришел, не прибежал, не заскочил. «Но я не пришел посмотреть и проститься…» Догадка: а может быть, жизнелюб избегал похорон? Поэт Фиолетов, отец, Ленин, Есенин (заглядывая вперед, и Олешу не явился хоронить, и не стал прощаться с двоюродным братом, который в последней катаевской повести произносит: «Ты, пожалуйста, не приезжай. Не люблю я эти церемонии и тебе не советую»)… Хватило матери. Не от того ли всякий увиденный и даже не увиденный гроб под его пером превращался в нечто торжественно-кошмарное, по-гоголевски захватывающее?
Миндлин вспоминал: Катаев удивлялся тому, сколько народу простилось с Есениным, и даже как будто ревновал к этой славе.
«Как всегда, подгоняя спутников своим торопливым шагом, Катаев спрашивал:
— В чем, по-вашему, причина такой популярности? Жена Олеши рассказывает, что на похоронах были представители всех слоев общества. Понимаете? И рабочие, и профессора, и какие-то девочки, и образованные люди, и самые простые, малограмотные по виду! Вся Москва, весь народ! Очень мало кого из русских писателей так хоронили. И, главное, стихийно пришли… не то чтоб людей собирали. Нет. Сами. Стихийно! Что вы на это скажете?
— Просто не знали, как он популярен в народе, — заметил я.
— Речь не о том. Я спрашиваю, в чем секрет этой популярности? В чем, по-вашему?
…Мы прошли еще несколько десятков шагов — и Олеша остановился. Он застыл на месте, втиснув руки в карманы распахнутого пальто. Катаев, успевший уйти вперед, обернулся и вопросительно посмотрел на нас.
— Щина, — твердо сказал Олеша.
— Что — «щина»?
Катаев понял Олешу лучше меня.
— Юра хочет сказать: есенинщина.
— Причина в «щине», — кивнул головой Олеша и медленно зашагал по аллее. — Благородная сентиментальность плюс «щина». Ничто так не создает популярность писателю, как приставка «щина» к его фамилии. Начали писать о «есенинщине». Думали отпугнуть, а этим только привлекли к нему новых поклонников».
Катаева как будто возбудила надгробная слава Есенина. Настойчивый в своих вопросах, он словно беспокоился: а дальше, как дальше сложится посмертная судьба поэта?
Есенин однажды посетовал Асееву, что ему трудно «ерунду писать», «лирику», но надо, иначе «никто тебя знать не будет», «на фунт помолу нужен пуд навозу». Но в самопринижающем «ерунда» и «навоз» по поводу прекрасных стихов, полных боли, любви и жизни, слышалось уверенное, даже надменное: «долго буду тем любезен я народу».
Через несколько лет Катаев посмеялся над «щиной» в фельетоне «Емельян Черноземный», казалось бы, пародировавшем эпигонов Есенина, но с обобщающим приговором: «упадочник»[46]. Герой фельетона в своих интересах изображал деревенского забулдыгу, готового вот-вот повеситься с горя. Он получил зачет от напуганного профессора и чуть не уговорил впечатлительную девушку Верочку Зямкину прийти к нему в квартиру «на сеновал». Вломившись к редактору толстого журнала «Красный кирпич», Емельян, сморкнувшись в толстовку, зачитывал стихи:
Эх, сглодал меня, парня, город,Не увижу родного месяца,Распахну я пошире ворот,Чтоб способнее было повеситься!
«Не подойдут? Тады буду пить, покедова не подохну. И-эх! Оно конешно, может, которые городские парни завсегда свои стихи печатают. Нешто за городскими угоняешься? А мы что?! Мы ничего! Мы люди темные, необразованные. От сохи, значит, от бороны. Был я буйный, веселый парень… Золотая моя голова… А теперь пропадаю, барин, потому — засосала Москва… Под мостами, может, ночую… На бересте, может, гвоздиком рифмы царапаю… И-эх-х!
С этими словами Емельян Черноземный быстро забил в стенку редакторским пресс-бюваром гвоздь, привязал веревку и сунул свою голову в петлю.
— Остановитесь! — закричал редактор.
— Руп за строчку, — тускло возразил Емельян Черноземный. — И чичас чтоб!»
Как бы отнесся Есенин к такому фельетону при жизни? Не захотел бы набить Катаеву физиономию?
И не читается ли весь навязчивый сюжет с петлей как глумление над трагедией?
Но ведь правда и в том, что вроде бы беспощадный к Булгакову, к Багрицкому, к мертвому Есенину, да хоть к собственному покойному отцу, Катаев испытывал к ним нежность.
Он не жалел никого ради красного словца. «Опишите воробья, опишите девочку» — бунинский учительский совет уравнивал всё и всех перед литературой. Уметь воспеть… Уметь высмеять… Владеть всеми жанрами…
Нет, несомненно и то, что поэзия Есенина искренне восхищала Катаева, чем-то очень близкая. «Мы были с ним двумя парусами одной лодки — поэзии», — писал он и, кстати, еще в ранние годы выделялся из пестрого одесского круга ясностью и простотой, тихим сочувствием природе, любовью к стихам Никитина и Кольцова.
Есенина только что зарыли в землю, а Катаева будто бы занимала не сама утрата, но столпотворение на похоронах. И он выдыхал с каким-то детским восторгом: «Вся Москва, весь народ!» А «слух» между тем летел «по всей Руси великой»…
Да, это точно не было праздным любопытством.
Это про бессмертие — «памятник нерукотворный» и «народную тропу».
На следующий день после похорон, в первый день нового, 1926-го, и много-много позднее расспросы и размышления Катаева крутились вокруг «железного кольца». Кольца избранничества.
Он вспоминал, как Есенин носил цилиндр, шокируя прохожих и извозчиков пришельцем из другого времени (Есенин говорил, что ему нравится походить на Пушкина, а пушкинский цилиндр, напомню, не достался герою «Железного кольца»).
Катаевский литературный мемуар о Есенине начинался стихотворным состязанием у памятника Пушкину и заканчивался этим же памятником, вокруг которого обнесли гроб.
Катаев записал: через какое-то время после гибели поэта он выпивал в Мыльниковом в компании Пастернака, Николая Тихонова, Багрицкого, Павла Антокольского. Читали стихи. На рассвете в переулке остановился извозчичий экипаж, и испитой господин в шляпе громко произнес, глядя в их окно: «Всех ждет неминуемая петля!» Экипаж укатил.
Антокольский приводил то же происшествие, упоминая, что разговор в застолье шел о Есенине: «Совсем рассвело. Где-то по булыжнику мостовой загремела пролетка, она остановилась возле дома. Внезапно в нашем окне возникла растрепанная фигура ночного пропойцы и срывающийся голос произнес:
— Современного поэта ждет неминуемая петля!
Незнакомец захохотал, и его тут же сдуло ветром, как одуванчик. Мы переглянулись».
«Мы некоторое время пребывали в молчании, — продолжал Катаев. — В конце концов расхохотались». И отправились провожать Пастернака на Волхонку. «По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как будто бы ничего особенного не случилось».
«Этот ужас нас совершенно смял, — писал Пастернак о смерти Есенина Цветаевой. — Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердце разрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося».